Избранное
Шрифт:
Верона расплакалась.
Когда она вернулась, миска с картофелем уже стояла посреди стола, а подле нее — три жестяные кружки, до краев наполненные пахтаньем.
Все сели, каждый на свое место, и у всех был какой-то отсутствующий вид. Особенно — у Одкорка, который долго-долго жевал картошку и потом долго-долго запивал ее. Верона то и дело привставала, доставая из миски картошину, но никто на нее не прикрикнул. Мать о чем-то сосредоточенно и напряженно думала.
И вдруг, — это было неожиданно! — мать произнесла:
— Верона!
Та
— Ты уже большая…
Одкорек поднял палец и закивал им вверх-вниз в знак согласия.
— Надо тебя как-то устраивать… — И Одкоркулиха принялась за еду.
Одкорек медленно жевал, в такт еде кивал головой, как бы давая этим понять, что жена уже сказала все, и сказала ясно, так что ему нет надобности добавлять ни слова. У него даже лицо просветлело, будто он покончил с тяжелым и докучным делом.
Верона ничего не понимала. Только что здесь упали какие-то слова, упали, как сломленные ветром ели, но смысла их она не постигала. Эти слова не корили, не карали, ни в чем не обвиняли, но звук их все еще стоит у нее в ушах, и никак от него не избавиться.
— Ты уже большая. Это верно. — Все-таки отец сказал свое и, уже вовсе довольный собой, стал есть живее обычного.
— Встань, Верона! — сказала мать после ужина, и в голосе ее звучала какая-то неведомая сила. Верона чувствовала, что мать имеет власть над ее волей и над ее душой, что она держит в подчинении всю ее и может делать с ней что угодно.
Мать сняла лампу с крюка.
— Идем, я покажу тебе, где ты будешь спать!
— Так, так… — Нет, Одкорек не вмешивается. И эти два ничего не значащих слова сорвались у него с языка просто от изумления. Старуха им вертит, как хочет, ему она тоже приказывает, и он послушно встает, хотя все это его не касается.
Мать отворяет дверь, и свет керосиновой лампы выплескивается в сени. Пламя вздрогнуло на сквозняке.
Верону охватывает радостное предчувствие, оттого так бешено и колотится у нее сердце, и она прижимает его рукой.
Она охвачена радостным предчувствием.
Вон ключ! Большой ржавый ключ от двери, ведущей в чулан. Он лежит на ладони у матери. Откуда она его взяла, когда и как он очутился у нее?
Чудеса!
Верона охвачена радостным предчувствием.
Какое все чудесное, какое все прекрасное! И лестница на поветь, и темные сени, и, главное, этот ключ от двери в чулан. Ах, сердце, не терзай! Довольно уже! Хватит!
Дверь отворяется.
Дверь чулана.
— Вот твоя постель, здесь будешь спать. — Мать поднимает керосиновую лампу, освещая постель.
— Вот так… — Эти слова Одкорка ни к чему.
— Мама! Мамочка дорогая! — доносится из чулана, а также какая-то возня.
«На шею повесилась», — думает Одкорек и отворачивается. Бабская болтовня никогда его не интересовала, да и что он тут, собственно говоря, забыл?!
Он возвращается в избу и отбивает косу. Темно. Он открывает дверцу плиты. Коса уже отбита, но он не выпускает
Звяк-звяк!
— Эко тебе приспичило сегодня косу отбивать! Такой день! — Одкоркулиха вошла с лампой, сердито отдуваясь, повесила ее на прежнее место, села за стол, под образа.
Звяк-звяк!
— Девке хоть бы слово сказал. Такой день! Отец ты или бревно бесчувственное?! — Она раскрыла молитвенник.
«Ну чего раскаркалась, раба божья? Минуты не даст посидеть спокойно. Что ж я, ничего ей не сказал? Все сказал, и ясно сказал», — мысленно толкует Одкорек сам с собой и с женою.
Звяк-звяк!
— Да будет тебе брякать! Не то, ей-богу, выгоню вместе с твоей косой! Слушать уже невмоготу…
— Гм… — хмыкнул Одкорек и отложил косу в сторону.
— Ах, боже, боже… — вздохнула Одкоркулиха и погрузилась в молитву.
Он набил люльку, и поначалу ему казалось, что в ее дыму он о Вероне забудет. Не тут-то было! Дым увел его на поля, но там он уже бродил, и сейчас он опять ничего не придумал. Потом он словно бы на крыльях перенесся в чулан. Верона сидит на кровати. Что она еще может делать, как не сидеть на кровати в раздумье? Да еще вздыхать. Бабы на это горазды. Или же отворила окно и глядит в ночь. Гм, дела… Или, может, уже кого поджидает. Эк… Но да ведь она девка уже. Нет, никого она не поджидает, нынче пятница, а по будням стоящие парни к девкам не шастают. Разве что сопляки какие. Пятница! Вон оно что было на уме у жены, когда утром она подымала его! Она уже наперед знала, что сделает, все у нее уже было обдумано, а ему не сказала ни слова. Ни слова! И наверняка еще кое-что на уме держит про Верону!
«Надо это из нее вытянуть», — решил он и вслух произнес:
— Слышь-ка, с кем это Верона таскается? Ты непременно знаешь, коли все это затеяла. — И словно бы из отвращения к подобному многословию он сплюнул и растер плевок башмаком.
— Ни с кем она не таскается, чего ей таскаться. А вот костры на выгоне с Михалом жгут.
— С Михалом? Это который же, тот, что у распятья живет, губан?
— Тот. — Она смущена и рассержена его расспросами. Отцу давно пора бы это знать.
— Гм, гм… А давно они… того… посиживают у костра? — допытывается, выведывает Одкорек; он хмурится, по его лицу проходят тени.
— С месяц.
Ага, — думает он про себя. — С месяц… А жена чуть все вверх дном в доме не перевернула! Что такое месяц? Воды в Кисуце за месяц утечет много, а как оно повернется с этим губаном Михалом, — поди знай! Нынче он сидит у костра с Вероной, завтра будет сидеть с другой… Ему ли не знать, как оно бывает. Небось тоже был молодой. С кем это он, дай бог память, сидел у первого своего пастушьего костра? С кем? Упомнишь разве! Только не с женой. Э, нет! А она ему об этом губане Михале толкует.