Избранное
Шрифт:
За ними оно и скроется.
Наступает ясное предвечерье.
В ложбине горят костры. Рассыпанные вокруг, они сияют, точно глаза, и, кажется, что этими глазами смотрит земля. На людей и на высокое разверстое небо.
Земля смотрит.
Вскоре и небо тоже глянет мириадами сверкающих глаз, и будут они, земля и небо, глядеть друг на дружку, как Михал и Верона, и будут при этом молчать так же, как молчат они.
Небо смотрит. Замигало робко одним глазом.
Земля смотрит.
Вероной овладевает тревога.
«Ты что, до ночи будешь
Последние язычки огня взметаются над раскаленными угольями. Еще один, синеватый, — и вот уже пахнет опаленной землей.
Гаснут костры, гаснут глаза. Земля укладывается на покой. Шипят угли. Пастухи заливают их водой из ручья. Они носят ее в шляпах, картузах, только Михал не может принести воды, — не в чем. Нет у него ни картуза, ни шляпы. А была ведь. Это так же верно, как и то, что там горит звезда. Вон там, над деревней. Была, да потерялась. Это ведь никакой не грех, зато можно посидеть здесь с Вероной и подождать, пока угли превратятся в золу.
Вот только бы ночь…
…ночь не спешила бы прийти!
Экая досада!.. Нужно сбегать к ручью, найти коров, выхватить у какого-нибудь сопливого пастушонка шляпу и притащить в ней воды…
Экая досада…
Михал так и сделал. Его холщовая рубаха замелькала в темноте. Он уже у ручья, и там взмывает рой панических возгласов и вслед за этим плаксивый крик:
— А-а, разбойник!
Михал принес в шляпе воды. Залил угли. Они зашипели и пыхнули белым дымом.
Земля утомлена, она укладывается на покой. В ложбине потух ее последний глаз. Пастухи тоже утомлены, и коровы, и телята, поэтому все отправляются по домам. Лишь у того, кто стоит над ручьем без шляпы, еще достаточно сил, и он противно вопит на одной ноте:
— А-а, разбойник! А-а, разбойник!
— До свиданья, скала, утром увидимся!
Там пусто. Пусто возле скалы и Михалова огнища.
А внизу, по проселочной дороге, что подымается к двум старым березам, словно бы движется живая картина. Картина, исполненная умиротворения и грусти. Сумрачная картина, и в ее сумрачности есть что-то вечное. Рамы у картины нет, разве что — леса да небо.
Бредут коровы, возвращаются с пастбища в свои хлева. Бока у них разгладились, — нету ямин! — и грузно свисает набрякшее вымя. В нем они несут молоко, густое и сладкое молоко, которым пахнет за версту.
Пастухи бредут, понурив головы. И плечи у них будто увяли. Молодые плечи, а уже клонятся к земле. Все ниже и ниже.
Не щелкают бичи.
Говора и то не слышно. Ничего не слышно, даже топот коровьих копыт приглушен…
Коровы оставляют за собой запах молока, а ночь развеивает его.
Еще хорошо, что коровы не умеют ходить быстро, да никогда и не научатся. Медленно бредут следом за ними и дети, даже те, что постарше, даже взрослые парни, потому что есть среди них и такие; поступь
Поесть бы…
В ложбине никто голода не ощущал. Там пылали костры, там пахло смолой, коровы паслись вдали… Молоком от них еще не пахло. Там щелкали бичи и звучали песни. А здесь — тяжелая поступь, покачиванье поникших плеч, бледные, изможденные лица. Поесть бы…
Неплохо было бы остановить корову, лечь под ее брюхо и тянуть из сосков молоко. Или сделать это еще раньше — на ложбине, в зарослях можжевельника. Неплохо бы. Но ложбина этого не позволяет, не позволяет и проселок.
Это — грех.
Потому что молоко, которое несут коровы в вымени, будут пить те, кто еще не умеет ни говорить, ни пасти коров. Остаток сливают в розовые горшки с проволочной оплеткой, а масло продадут перекупщикам, которые повезут его в город.
Дома остается пахтанье. Пить его не запрещено ни ложбиной, ни проселком. Вот были бы коровы, носящие в вымени пахтанье!.. Да где взять таких коров? Веселыми стали бы тогда пастушеские стежки-дорожки. Все пастушеские стежки-дорожки стали бы веселыми.
Почему от коров пахнет молоком?
Почему не пахнет от коров пахтаньем?
Кто скажет?
Все усиленно думают, но никто не отвечает. Ни одни увядшие плечи не ответили.
Ни Михал.
Ни Верона.
Они идут позади, далеко отстав от остальных. Он — впереди, она — за ним. И тоже — медленно, но легко, словно бы ноги — это вовсе не ноги, и тело — не тело, все вместе — пушинка, которую легонько подхватывает веющий ветерок.
И до них доносится запах молока, но Верона с Михалом ему не внимают. Они оставляют его полям и проселку, и двум березам, мимо которых только что прошли.
Михал и Верона.
Одни…
…вдвоем.
А там уже только звезды над их головами.
И больше ничего.
Да тьма.
Боже, так далеко весь мир и все остальное!
Как это хорошо.
Это лучше всего.
Да…
Так они могли бы сказать друг другу, но они молчат. А может, и сказали, потому что в воздухе чувствуется запах этих слов. Как и запах молока.
— Завтра у камня.
— Ладно. Доброй ночи!
— Доброй ночи! — И вот уже знакомый двор с липой у ограды и дом со знакомой кровлей, что зарастает зеленым и сизым мхом.
Верону никто не ждал. Из избы доносится металлический стук, точно косу отбивают.
— А, это отец. Пойдет завтра клевер косить, — заключила Верона.
Она загнала коров в хлев и привязала.
«Скажу, что гоняла на водопой к Кисуце», — говорит она про себя и мысленно видит сердитое лицо матери. В задумчивости отворяет дверь:
— Добрый вечер!
Ей не ответили. Отец сидел возле печи и отбивал косу, мать — под образами на лавке. Сцепив пальцы рук, она упиралась локтями в стол. Перед ней лежал раскрытый молитвенник. Верона схватила два подойника и побежала доить. Никто на нее не кричал, никто даже не взглянул. Душу ее пронизала боль.