Избранное
Шрифт:
— Со сметаной.
— Разумеется, со сметаной. А еще лучше запечь с овощами. Морковь, петрушка, сельдерей, мускатный орех.
— И все протереть.
— Пре-вос-ход-но! Пан Лукан, мы сходимся с вами во всем!
— Во всем. И даже в том, что еще ведерко воды мне бы не помешало.
— Пра-виль-но! Бегу, бегу. Посторонитесь, здесь работают.
И он побежал вприпрыжку, размахивая ведром и описывая им круги.
Лукан отошел к дальней куче и принялся пересыпать щебень лопатой.
— Н-да! А… — только и мог сказать Зембал.
Все, что он увидел, показалось ему глупым и непонятным; в лучшем случае перед ним кривлялись двое придурковатых. «Пьяные они, что ли? — подумал он. — Но Лукан ведь не пьет. Однако, с каждым может случиться. Даже со священником».
— Даже со священником, — произнес вслух Зембал.
— О чем это вы?
— Ничего! Помалкивай! Гляди
— Выбоина. Что тут трудного?
— Не рассуждай, а гляди. А впрочем, хватит, не гляди! Пошли домой! Лукан сегодня малость не в себе. Надрался, видно. Должно быть, седой принес бутылочку, и они вместе ее вылакали. В Липинах паленку гонят. Одному господу известно, кто и у кого там перегонный аппарат. Станешь обходчиком, пошарю-ка я в Липинах, и этого учителишку тоже на чистую воду выведу. Сами будем гнать. Идем. Ну, я пошел домой, пан Лукан. Прогулялся немного — и хватит. Здоровью не повредит! Прощайте! — Он приподнял шляпу. — Пьян, ничего не слышит. Пошевеливайся, чего стал! Седой назад идет. Пошли!
Зембал злобно дернул сына за рукав, тот проворчал в ответ:
— Не лайтесь! Чего это вы?
— Я тебе покажу «не лайтесь», дома узнаешь! Завтра сигарет не получишь! Проси не проси — не дам. «Не лайтесь!» Ишь ты, в тюрьме научился. Может, опять туда захотелось, а?
— Хоть бы и так…
В глазах младшего Зембала вспыхнул злой огонек, и он не угасал, а разгорался, словно его раздувало ветром.
— Поглядите-ка на разбойника! Отца ударить собрался, насильник?
Злой огонек все не угасал. Глаза пожелтели.
— А я-то уже хотел простить тебя, дать завтра десяток. Но теперь не дам, ни за что не дам. Я тебе мозги вправлю, так и знай, вправлю.
Сын до крови прикусил губу.
— Как называется ямка на дороге?
— Выбоина.
— Ладно, я еще подумаю, погляжу… Но о сигаретах забудь и думать, рановато еще. Как называется ямка на дороге?
— Выбоина.
— Что с ней делают?
— Засыпают щебнем.
— А потом?
— Заравнивают глиной и поливают водой из речки.
— Так и быть, подумаю еще, погляжу… А это что такое?
— Дерево.
— Какое?
— Черешня.
— Вот видишь! И что ты за человек? Не могли бы мы всегда так славно прогуливаться? Слышишь, как они смеются? Пьяные. И прилично ли учителю бегать с ведром, будто школьнику?
Сын не слушал отца. В его душе все так и кипело, как в речке, клокотавшей рядом с дорогой.
— Сбежали, ха-ха-ха! — рассмеялся учитель.
— Прогуляться вышли немного, здоровью не повредит, мол.
— Я слышал. Стоял в кустах и все слышал. Мы его проучили. Ну, мне пора, надо еще в Правно успеть.
Они дружески распрощались.
А Зембалы скрылись за поворотом, за тем самым коленом, где в фашины с камнем билась мутная вода.
И снова Лукан один. Немые суслики да полунемые люди: «Добрый день!» или: «Бог помочь!» — а то и этого не скажут, просто помашут рукой или улыбнутся, и снова он один на дороге. Под вечер вернется домой, перекинется словом-другим с кем-нибудь из деревни или даже с незнакомыми, что проходят через Планицу. Но для этого их надо встретить, а они должны спросить его о чем-нибудь, потому что неприлично окликать чужого человека без всякой причины или только потому, что хочется услышать человеческий голос. Потом он проспит ночь, утром отправится на свой участок к немым сусликам да полунемым прохожим. Так живет Лукан шестнадцатый год. В августе пойдет семнадцатый. Много это или мало? Хватает. Младшему сыну уже семнадцать лет, а самому Лукану втрое больше. Нет. Сорок девять. Это много, очень много, но пятидесяти ему еще нет. А что ожидает его, когда стукнет пятьдесят? Улыбнется ли ему тогда жизнь? И улыбнется ли вообще или будет он тянуть все ту же лямку? Или человек воображает о себе больше положенного?
Лукан бросил работу. Стоит. В ведре пусто. Он оперся подбородком на грабли. Пусто и на дороге. Никого не видно ни со стороны Планицы, ни со стороны Правно. Кляко уже в городе. Сказал, что вернется, неизвестно только — засветло или когда уже стемнеет.
Одиночество! Оно захлестывает Лукана, готово пробраться в душу. Как шестнадцать лет назад, когда он только что стал дорожным обходчиком. Тогда ему было тоскливо одному и вся радость была глазеть на сусликов — как они встают на задние лапки, оглядываются, вертят рыжей головкой, перебегают дорогу, торопливо семенят по кювету, заросшему травой. И кажется, что они не бегут, а скользят, словно стремительная форель в речке. Тоскливо ему тогда было, тоскливо и сейчас.
Лукан подходит к тележке, нагружает на нее три черешневых ствола, сверху бросает инструменты, шинель и охапку веток, впрягается и тащит тележку к повороту дороги, где бурную весеннюю воду укрощают фашины с камнями. Устоят ли они? Если не устоят, прибежит дорожный мастер, будет кричать и, может быть, выгонит Лукана со службы. Тоже взаимная ответственность. Всесильный Лукан приказал снегам покрыть двухметровым слоем поля, горные склоны, а потом зажег солнце и дул на него, чтобы оно лучше разгорелось — вот и произошел чуть ли не всемирный потоп. Возле деревни снесло фашины, и мутная полая вода размыла часть шоссе. И войну эту тоже придумал Лукан — ему ведь нечего делать, вот он все время и придумывает. Сыну приказал идти воевать с Советским Союзом и не возвращаться до победного конца… Взаимная ответственность!.. «А ежели я такой всемогущий, то чего же я медлю? Дай-ка лучше вылеплю из глины пару лошадей и — раз-два! — вдохну в них лошадиные души. Хоть бы одну вылепить, чтобы ее можно было в тележку запрячь! Пусть тащит эти черешни проклятые! А сын? Что с сыном? Как он живет там без меня? Да, да, один, без меня и там? Это совсем другое дело. Что видел Томашин, стало быть, видит и он… Славная ты деревенька, Планица! А уместишься в наперстке. Из труб идет дым. Значит, топят планичане дровами из общинного и казенного леса. А я топлю черешнями. Везу три дерева. Превращу их в тепло, и дым потянется через трубу к небу, а может быть, будет стлаться, как иной раз, по земле и поползет между домами. Услышу его запах и смогу закричать на весь мир, что я жив еще… Навозная жижа течет из планицких крестьянских дворов, и ее запах я слышу. Крепкий запах. И я все вижу. Вон шоссе. Для меня оно всего важнее и делит деревню на две неравные части. И дворы вижу, и дома. Вот тут дом Зембалов — на подпорках. Заборы, деревья с распускающимися почками. Вот стая голубей кружит. Это голуби Пастухи — их много, и все они белые. И я будто слышу, как планичане разговаривают за стенами своих домов, и каждого узнаю по голосу. И все-то я вижу, все знаю и все-таки не могу закричать, что я живу! Живу! Жизнь — это радость и что-то еще больше. Какая же радость, если я не знаю, что делает сын, что он делал вчера, что ждет его завтра? И найдется ли у него свободная минутка задуматься о себе, и понимает ли он то, что происходит вокруг? Правду говорил учитель Кляко. Мой сын парень серьезный, у него не было времени стать легкомысленным, он всю свою жизнь трудился, ему некогда было бездельничать. Может быть, он уже не раз думал об этом и уже написал все мне в своем письме. И за то, что все это правда, цензоры замазали письмо черной тушью. Завтра утром, когда в окно будет светить солнце, я приложу письмо к стеклу, может быть, мне удастся что-нибудь разобрать. Мой сын серьезный парень. В замазанных строках прячется его душа, но уж я пробьюсь к ней, и будет мне чем успокоить свою душу. Козленок! Козлик мой! Двадцать два года ему. Я-то зову его козленком, а он переносит такие испытания! Устоит ли он? Хватит ли у него сил устоять? Двадцать два года! Каким был я в его годы? Куда пошлют, туда и иду. В армии тоже был. И с ним может быть так же, да. Не знаю, вправду не знаю, может, Томашин что и приврал? А если все правда, опять же в этом письме… Как только взойдет завтра солнце, приложу письмо к стеклу…»
— Лукан везет черешни. Ого! Сразу три. Что ты на меня уставился? Хворый я, лихоманка меня трясет. Три дня парюсь у печки, а сейчас сказал себе: хватит! Иду проветриться.
Огромный Пастуха в шубе до пят, в барашковой шапке и с шарфом на шее перегородил все шоссе. Такой огромный!
— Ну, коли мы встретились, скажи, не приходил к тебе Зембал?
— Приходил. С сыном приходил. Я чинил дорогу, когда они пришли. Может, с час назад. Пришли и смотрели.
— Смотрели?
— Да. А что?