Избранное
Шрифт:
Как будто сквозь сон Симон услышал:
— Сядь поближе, наследник мой. Так на старости звал меня мой отец, твой дед, мир праху его, хотя кадиш по нему я потом не говорил. Я в то время был уже истым комсомольцем. Ты слушаешь меня, сын мой?
— Слушаю, папа.
— Придвинься поближе. Мне тяжело говорить. Дышать нечем.
— Не открыть ли настежь окно?
— Тут есть еще больной, он может простудиться.
Симон хотел было отозваться, сказать, что не боится простуды, но решил не выдавать, что не спит, чтобы не помешать тем самым разговору, который старый Долинский завел с молодым, ради чего, судя по всему, он вызвал его и не отпускал
— Мне нужно с тобой поговорить, сын мой… У меня к тебе просьба. Можешь пообещать, что выполнишь ее?
Для Давида Борисовича не являлось секретом, что сосед его по палате еврей. Но он не был уверен, понимает ли Симон по-еврейски. Быть может, поэтому или потому, что ему нужно было поговорить с сыном в последние часы, а может быть, и последние минуты своей жизни, ему легче было говорить по-еврейски. Сын тоже отвечал ему на еврейском. Но речь Игоря была больше похожа на язык, который трудно назвать иначе чем жаргоном. Всякий раз, когда Фрейдин слышал, как говорят на таком языке, это глубоко оскорбляло его. Уже многие годы он не пользовался родным языком, он, можно сказать, уже более чем наполовину забыл его, но в юности знал хорошо, писал на нем стихи и знает, как богата и благозвучна еврейская речь.
Но сейчас Фрейдина все это не задевало. Разговор между умирающим соседом и его крепким молодым сыном пошел такой, что Симон едва сдерживался, чтобы не вмешаться, еще не представляя, чью сторону взять. Симон напрягал слух до предела, боясь пропустить хотя бы слово из того, что говорилось у постели, где у изголовья уже стоял мрачный ангел, встречи с которым никто не минует. Разговор каким-то образом задевал и его, Симона, имел отношение к тому, что когда-то произошло между ним и Наталией.
— Сын мой, — тихо и слабо продолжал старый Долинский, — ты хорошо знаешь, что ни твоим братьям, ни твоей сестре я не указывал и не подсказывал, на ком жениться. Для меня все люди равны и народы все равны. Ты слышишь меня, сын мой?
— Слышу, папа.
— Ты у меня самый младший. Мизинчик. На твоей свадьбе меня уже не будет.
— Папа…
— Сын мой, я бывший военный, все четыре года провел на войне, а война отучила меня бояться смерти.
— Папа…
— Сын мой, из поколения в поколение…
Симона не удивляло, что пожилой полковник избегает в разговоре со своим младшим сыном обыденных простых слов. Слова старого Долинского напоминали Симону поэтическую речь. Вероятно, для того, что хотел он сказать сыну в эту минуту, иные слова и не годились.
— Из поколения в поколение, — повторил больной, и Симон воспринял это так, словно Давид Долинский обращался к нему, — ни мои родители, ни родители моих родителей не задумывались над тем, над чем приходится задумываться мне… Ты понимаешь меня, сын мой?
— Нет, папа.
— Евреи — такой же народ, как и все народы в нашей стране.
— К чему ты это говоришь, папа?
Больной, очевидно, напрягал последние силы. Все слабей и медленней произносил он слова, и Симон едва мог их расслышать.
— Ни один из моих внуков уже не носит нашей фамилии. А мои правнуки, тут и гадать нечего, конечно, ее забудут. Выходит, сын мой, что после себя я никого не оставлю в грядущих коленах нашего рода. От шести детей нет у меня ни одного внука, ни одного наследника, который сохранил бы нашу фамилию. Может быть, тебя удивляет, сын мой, что я говорю об этом?
Игорь молчал.
— Тебя не было дома, сын мой, когда твоя мама, да продлит господь дни твои, закрыла
Что ответил отцу молодой Долинский, Симон уже не слышал. Тот, кажется, не успел ответить. Заплаканный, подавляя икоту, Игорь выбежал из палаты, оставив за собой настежь открытую дверь.
Стенокардия более месяца держала Симона в постели. Но не прошло и месяца после того, как он выписался из больницы, как опять каждое утро после зарядки он стал проделывать путь в несколько километров к горному седлу, но уже остерегаясь бежать быстро. В эти дни наконец дописал картину «Дорога к горному седлу» и повесил ее на стене рядом с картиной «Дорога», которую в одно холодное солнечное осеннее утро проделал в одних трусах и тапках на босу ногу от общежития у Покровских ворот до института на Самотечной площади.
Конечно, всякий знает, что ничто в жизни не проходит бесследно. Но не всякий замечает это на себе. Фрейдин тоже не заметил, что болезнь состарила его, чуть ссутулила. Но в глазах Лиды он оставался все тем же красивым и статным сорокавосьмилетним Симоном, с кем она в ту пору, когда ей еще не было и тридцати, нежданно-негаданно познакомилась тут, в городе, и чуть ли не на другой день после свадьбы уехала с ним на Крайний Север, где он строил дороги.
26
Однажды в книжном магазине, где Фрейдин был завсегдатаем, в отделе канцтоваров он увидел толстую общую тетрадь нежно-голубого цвета. На твердой обложке печатными буквами золотом было вытиснено: «Дневник». Симон купил ее без всякой цели, просто за красоту. Но несколько дней спустя, случайно, а может быть, и не совсем случайно, ибо не раз подумал об этом, еще живя на Севере, он на первой странице красивым аккуратным почерком вывел день, месяц и год и без всяких предисловий и объяснений стал записывать события каждого прожитого дня. События, однако, были по большей части незначительными, однообразными, повторяющимися изо дня в день, не наполненными так богато делами, как там, откуда он переехал. В конце концов ему это надоело, и, без всякой последовательности, он принялся записывать в дневнике все, что происходило с ним и вокруг него много лет назад, еще до того, как он сошелся с Лидой.
Когда Симон некоторое время спустя перечел написанное, он выдрал из тетради листы и разорвал. Записи в дневнике напомнили ему спектакль по пьесе Юрия Олеши «Список Благодеяний», виденный им также в студенческие годы в знаменитом в то время Театре Мейерхольда.
Нет, Симон не разделил дневник надвое: на «список благодеяний» и «на список дурных дел», как это сделала молодая героиня в театральном представлении. О каком особом зле, причиненном ему, должен был он рассказывать? Он просто делал записи в обыкновенном дневнике о минувших днях. Но невольно получалось, что чуть ли не во всем, что случилось с ним, единственным невиноватым оказался только он. Там, где говорилось о нем, он всегда выглядел так, будто соткан был из одних только «добрых дел».