Изломанный аршин
Шрифт:
— А спросить у немца; а не хочет ли он — — —?
Цена вопроса — и верно, чудовищная: 3 миллиона (впрочем, откаты, сопутствующие распилу такого госзаказа, немца неприятно удивят). Однако на чём, хотелось бы знать, думает Пушкин перебрасывать, в случае чего, к линии фронта боевую технику (живая-то сила — ладно, добежит)?
Но вам-то, вам-то военный потенциал — вообще до лампочки. Уровень благосостояния — и подавно, тем более что наш — западного определённо повыше; см. в одном из предыдущих параграфов цитату из Пушкина, а понадобится — найдём и у Белинского: в России, чтобы умереть с голоду, надо допиться до такой фазы, когда организм начисто отторгает любую закусь.
Что же вас не
Помним, помним пресловутую теорию «невещественного капитала»: якобы чем больше в стране ума, тем страна богаче, сильней и счастливей; ну, допустим.
И даже согласимся нехотя, что отдельным умам, дабы они не гасли, следует иногда разрешать в часы досуга дотрагиваться до посторонних предметов (и Калигуле не стоило, пожалуй, почём зря истощать интеллектуальный ресурс Древнего Рима, сажая в клетки или расчленяя пилой тех, кто не хвалил его спектакли; впрочем, поскольку Николай I наверняка не читал Светония, прошу вычеркнуть содержимое этих скобок из протокола).
Ну и что из этого вытекает? Неужто (да нет же: течёт обратно, причём стремительно) абсурдная мысль, что и умственно отсталых надо лечить свободой — предоставив им фундаментальное право человека лениться и слоны слонять?
А этих умственно отсталых — пятьдесят миллионов. Пока что неизвестно даже, теплится ли в них нервная деятельность; способны ли они, скажем, чувствовать страдание. (Ответ — положительный — даст Григорович лет через десять.) Невинны и оттого беззащитны; растлить их слишком легко; но тот, кто является единственным в России европейцем (и, уверяю вас, не нуждается в других), — этого не допустит. Пока он жив, ядовитые плевелы общечеловеческих ценностей на наших нивах — не надейтесь, не взойдут.
Что же до господина Полевого — а спросить у него: а не желает ли господин Полевой того самого, чем собирался попотчевать херра Герстнера Пушкин?
Вот и всё. И крыть нечем. Разве что пролепетать: но тогда какое же будущее ожидает Россию?
А с чего вы взяли, что ожидает? Кто вам его обещал — Шеллинг? Или, может быть, Гегель? Вас же ещё в параграфах 8, 9 и 10 поставили в известность: будущего больше нет. Отменено летом 1831-го, когда мы с Сергием Семёновичем в один голос произнесли: остановись, мгновенье! — и взяли бесповоротный курс на октябрьское вооружённое восстание 1917-го. Как же вы-то, граф Александр Христофорович, не заметили этого рокового маневра?
Ах, исторический оптимизм, куриная слепота! Какой-нибудь голубой маркиз, ни бельмеса по-русски, ни шагу без сопровождающих агентов, — и тот через две недели пребывания в стране даст уверенный прогноз: кровавая революция неизбежна; и французская т. н. великая по сравнению с ней покажется чем-то вроде игры «Зарница»!
Это, что ли, по-вашему — будущее? Это пульсирующий ритм Застоя: идёт одна и та же пьеса, но воспринимается то как трагифарс, то как просто фарс, — в зависимости от того, насколько вы устали. Даже и местные умники довольно быстро догадались, что время здесь отныне — категория сугубо грамматическая, а вы — я просто удивляюсь вам, граф. Где у меня эта выписка, эта выходка против Nationalit'e? А, вот:
«Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: её задача дать в своё время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе. Поставленная вне того стремительного движения, которое уносит там умы, имея возможность спокойно и с полным беспристрастием взирать на то, что волнует там
Лучше бы господин Чаадаев подумал, что страна сделает с ним, когда он попытается протащить свои антинародные взгляды в печать. Любя в прошедшем времени чужое будущее, поберёг бы в настоящем своё собственное. Но умники не умеют.
А впрочем, умник умнику рознь. Вот этот Чаадаев — и вот наш старый знакомый Вяземский. Обоих и почти одновременно Александр отправил в отставку; лет через десять обоим, одному после другого, доверенные лица Николая намекнули: государство, ценя ваши дарования, не прочь попользоваться ими ещё. Оба разлетелись, размечтались, распушились. Да, о да, особенно если прибавят недоданные чины, — как я мог бы проявить себя в МИДе! — а я — в Минпросе! — если нельзя в МИД, я тоже согласен на Минпрос! Обоим холодно сказали: не обсуждается; в Минфин. Оба закобенились; представили резоны: будучи незнаком с бухгалтерией, я мог бы явить на этом поприще лишь непригодность человека, все научные занятия которого в прошлом связаны были с предметами, чуждыми этой области, и т. п. Но Вяземский покобенился слегка — и, пока не поздно, согласился, — а Чаадаев кобенился так выразительно и долго, что прошёл точку невозврата (или, скорей, возврата). И вот — один встроен в вертикаль, а другой гуляет (покамест) по московским бульварам.
Спрашивается: кто умней? Тот, кто всю дорогу выясняет отношения и ждёт спецтранспорта в дурдом («Я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории. Моя страна не упустит подтвердить мою систему, в этом я нимало не сомневаюсь»)? Или же тот, кто, держа себя в руках, добивается единственно возможной, т. е. без сантиментов, взаимности («Россию можно любить как блядь, которую любишь со всеми её недостатками, проказами, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения...»)?
А вы — про какое-то будущее. Ах, господа, какие пустяки! Желаемое вами т. н. будущее России — не более чем копия воображаемого т. н. настоящего какой-нибудь другой страны — туманного, скажем, Альбиона, — где человеку ударить человека будто бы трудней, чем сплюнуть на пол, а сплюнуть на пол — будто бы трудней, чем достать из кармана платок.
Не спорю, бывают такие минуты, когда — вот как А. Х. Бенкендорф, тогда ещё не граф, 13.07.1826 в кронверке Петропавловской крепости, — смотришь, смотришь, слушаешь, слушаешь, молчишь, молчишь — сейчас, сейчас всё кончится; вдруг — это невозможно описать, что-то совсем безобразное — трое сорвались с виселицы и рухнули на помост; палачи облепили извивающиеся мешки, тащат под перекладину, — барабаны бьют, бьют. Короче: «Бенкендорф, видя, что принимаются снова вешать этих несчастных, которых случай, казалось, должен был освободить, воскликнул: «Во всякой другой стране...» — и оборвал на полуслове».
Да, бывает, случается, воскликнешь. Почему-то эти самые слова.
Но иной раз подумаешь и так — в стиле ретро-оптимизма: а что, если Полевой был прав и шанс оставался? Не будь Николай ничтожеством, не подпади он под влияние идиота Уварова, — глядишь, к XX веку была бы страна как страна. Населённая потомками рабов не в десятом, условно говоря, колене, а, условно же говоря, — в восьмом. С которыми дело Ленина-Сталина могло и не выгореть. И теперешние граждане не питали бы такой любви к руководству и такого отвращения друг к другу, к Западу и к труду.