Измена, или Ты у меня одна
Шрифт:
Леха молчал. Когда он попытался было приподняться на локтях, Черецкий отвел ногу, собираясь, видно, врезать Лехе в грудь сапогом. Но не успел. Сам полетел наземь.
Он даже не понял — почему! Лишь потом заметил Хлебникова, приподнимающего Леху. Догадался, что ударил он. Встал.
Сурков тоже встал. Он удерживал Славку за локоть.
— Не надо, пошли отсюдова, — проговорил Леха, даже не глядя на Черецкого.
— Ну его, псих настоящий.
Хлебников напоследок сказал, полуобернувшись:
— Боря, ты, если некуда силы девать, бейся вон лбом о дерево! Чего ты свое зло на других срываешь?!
— Ладно, валите оба! — просипел
К вечерней поверке они кое-как привели себя в порядок. И все же прапорщик подозрительно косился на их побитые лица. Но вопросов он не задавал, видно, деликатный был, а может, и просто опытный, не хотел подливать керосину в огонь.
А ночью Борьку совсем приперло. Он тихо стонал, уткнувшись в подушку, рвал наволочку зубами. Потом забылся не надолго, на несколько минут. Но в эти минуты во сне к нему опять явился отец — огромный и безликий.
Борька звал его, кричал. И опять не мог докричаться. Тогда он подпрыгнул, уцепился за рукав и дернул к себе. Отец склонил над ним лицо. Но это было совсем другое лицо, не отцовское неузнаваемое, а лицо Кузьмина. "Ну что, брат, — сказал Кузьмин неестественно весело, — хочешь я тебя в увольнение отпущу! На денек, а?!" И захохотал. Черецкий проснулся.
Рядом с его койкой стоял Леха Сурков.
— Ты чего так кричал? Я даже испугался!
— Да ладно! — вяло ответил Борька. — Все в норме.
Леха покачал головой, вздохнул.
— Слушай, — сказал он, — ты не сердись на нас, хорошо? Мало ли чего бывает.
— Уговорил, не буду! — Черецкий отвернулся к стенке.
Но Леха не отставал.
— Нет, правда, не злись. Зря я завел это дело, надо было пройти мимо, да и все. И Славик тоже… Но, сам понимаешь, всякое бывает, извини! — Он слегка коснулся Борькиного плеча.
— Да иди ты уже! Я про вас и думать забыл.
Леха лег, заснул.
Черецкий тоже заснул. А может, ему только казалось, что он спит, ведь не могли же сниться так долго темнота, мрак кромешный совсем без просветов — и во мраке этом сам он, одинокий и несчастный. Потом из мрака выплыла Олина фигурка, приблизилась. Черецкий даже отпрянул на миг, испугавшись неведомо чего. Но Оля сказала: "Не бойся, ты что это, совсем забыл про меня? Приходи сегодня на нашу лавочку, я буду ждать!" И растворилась.
Проснулся Борька в поту. В первый миг пробуждения он еще верил, что все вернулось на круги своя, что она и вправду назначила ему встречу, на заветной лавочке, что жизнь начинается снова… Но он тут же все вспомнил, стиснул зубы.
Борька полежал еще с полчаса. Потом встал, пошел в уборную.
Дневальный сообразил, что дело неладно минут через двадцать. Но было поздно.
Вместе с дежурным по казарме они вытащили тело из петли, положили его на кафельный пол. Через двенадцать минут приехали санитары на «уазике» с красным крестом в белом круге, вынесли тело на носилках, загрузили его в свою машину. Умер Черецкий в санчасти. За полтора часа до подъема, когда вся рота еще спала.
"Лешенька, дружочек, привет!
Ты мне сегодня опять приснился. И опять в самом развратном и похотливом виде. Ну что же ты за человек такой! Как тебе не стыдно! Ладно, шучу. Я все время шучу, а самой плакать хочется. Поглядела назад — а там пусто, вперед — темно. И страшно стало. А ведь я тебя старше на четыре года, так-то, дурачок ты мой. Старуха я! И мысли меня одолевают старческие. Хочется на покой, на травку, к коровкам, на лужайку.
Твоя Тяпочка (без даты)".
Радомысл осторожно, словно боясь спугнуть кого-то, приоткрыл один глаз. И тут же в затылок вонзилась тупая игла. Он тихонько застонал. Приподнял голову.
Половина лож была опрокинута. Тела лежали вповалку. Было душно и смрадно, но светло — свет пробивался в большие круглые дыры шатра сверху, как и надлежало. А значит, на дворе рассвело, значит, утро! Он опоздал!
Радомысл протянул руку к кубку, стоявшему на ковре у изголовья. Рука дрогнула. Но он все же поднял посудину, вылил в глотку вино. Почти сразу по телу побежал огонек, тело ожило. И Радомысл приоткрыл второй глаз.
Чернокожая великанша лежала позади, мирно посапывала. Рот ее был полуоткрыт, виднелись жемчужно-белые зубы и кончик языка. Радомысл машинально протянул руку, положил ладонь ей на грудь, качнул упругую плоть. Чернокожая заулыбалась во сне, потянулась Но Радомысл ничего не почувствовал, он был еще полумертв. Голова раскалывалась, сердце билось тяжело, с натугой. Во рту и горле, несмотря на выпитое вино, опять пересохло. Стало трудно дышать.
В полуметре от него в обнимку с черноволосой красавицей, которую Радомысл вчера прогнал, лежал Бажан. Он громко, с присвистом храпел. Смотреть на него было тошно. Радомысл потеребил между пальцев твердый сосок, огладил грудь, потом другую. Рука его соскользнула, прошлась по всему телу спящей, застыла на большом и мягком бедре, вжалась в него… но ничего в его теле не откликнулось.
Он протянул руку к кувшину, налил себе еще, выпил.
Глаза прояснились, словно с них пелена какая-то спала. Эх, опоздал, опоздал он! Войско наверняка ушло, оно всегда выходило засветло. Ну да ничего — догонит! Он обязательно нагонит их!
Приподняв голову повыше, Радомысл увидел спящего на помосте Цимисхия. Тот лежал обрюзгшим красным лицом в собственной блевотине, пускал пузыри. Был он совершенно гол и противен. Над Цимисхием стоял раб и смахивал его опахалом, не делал даже попытки поднять, почистить своего хозяина. Раб казался неживым. И движения-то его были какими-то заученно-однообразными, неживыми.
В ногах у Цимисхия сидела девушка, беленькая, худенькая, та самая. Она длинным павлиньим перышком щекотала базилевсу икры. Но тот спал беспробудным сном, ничего не замечая, ни на что не обращая внимания.
У входа в шатер каменными изваяниями стояли «бессмертные». Было их не меньше трех десятков. И они оберегали сон базилевса, всех приглашенных, которые не смогли выбраться после пиршества на собственных ногах из шатра. Да и не полагалось, в общем-то, выбираться. Ведь базилевс был прост — не пьешь, не веселишься с открытой душой и беспечным сердцем, значит, скрываешь что-то темнишь, вынашиваешь заговор, значит измена! И пили, гуляли так, что до смерти упивались, лишь доказать свою верность, свою чистоту в помыслах. Сам император не отставал.