К себе возвращаюсь издалека...
Шрифт:
Ну вот, а пока я недоумеваю вместе с Артемьевым, как же так получается, что в марте 1954 года мехколонны и взрывпоезд (технику, людей, сборнощитовые дома) начали перебрасывать через перевал в Бискамжу здешними немыслимыми дорогами, в мае эта передислокация была кое-как закончена, а в феврале следующего, 1955 года пришел приказ спецподразделения со строительства снять, перебросить в другое место. И снова три месяца их перевозили обратно, только что поставленные и заселенные сборнощитовые дома разобрали, в спешке половину щитов разломали и покорежили, половину сожгли. И сейчас по поселку тут и там валяются то обломки рамы, то полураздавленные гусеницами тракторов щиты. Сняли с места людей, которые к тому времени пообзавелись каким-то хозяйством, запаслись дровами, картошкой: рассчитывали здесь прожить несколько лет, благо
Ну ладно, допустим, такая переброска была вызвана крайней необходимостью: в другом месте эти мехколонны были нужны позарез и надолго. Но в апреле они уехали, а в октябре опять приезжают. И стоит такая перестановка фишек с клетки на клетку миллионы рублей… Перечитываю я эти свои записи сегодня, двенадцать лет спустя, и удивляюсь: неужели уж до такой степени были мы безалаберны, не умели хозяйствовать?.. Увы, да…
Я хожу за Артемьевым по объектам, смотрю, где что делается, старательно записываю. Артемьев очень высокий, начинающий полнеть сорокалетний мужчина, моложавый, со свежим, розовым лицом. К его интеллигентному нежнокожему лицу и серым навыкате неуверенно настороженным глазам как-то не идет ватник, кирзовые сапоги, грязные, неизвестно из какого материала, брюки. Разговаривает с рабочими он негромким, сдержанным голосом, я представляю, что, в общем, по идее, наверное, так и надо — не орать же? Но в глазах у него стоит робкое опасение, что распоряжений его не выполнят, — и точно, их не выполняют.
А ведь Артемьев — единственное начальство в этом, удаленном от милиции и прочих органов власти краю. Он тут должен быть за все: за начальника милиции и начальника загса, за культурника и политпросветчика. И, конечно, за начальника работ, какие горстка оставшихся должна производить здесь. А он не тянет, хотя и грамотный интеллигентный человек, хороший, как рассказывают, специалист. Впрочем, в чем тут дело, долго гадать не приходится. Артемьев вместе с матерью, когда-то сбежавшей от революции в Китай, вернулся года два назад на родину. Сначала работал трактористом где-то в Омской области, вспоминает он об этом, как о самых счастливых днях жизни: «Особенно почему-то памятна мне ночная пахота. Знаете, одиночество, звездное небо, запах земли и соляра, и такое какое-то счастье, умиротворение в душе…» К тому, что ему, инженеру по образованию, возможно, придется работать физически, он был готов и работал хорошо: тут все зависело только от него. Но к тому, что придется уговаривать, уламывать людей, делать то, что они обязаны делать, Артемьев был явно не готов, да и не приспособлен. Он привык, что если человеку за что-то платят деньги, то он старается делать свое дело хорошо, в ином случае деньги платить перестанут.
— А почему пеньки такие высокие? — спрашиваю я.
«Высокие» — сказано очень мягко: пни на просеке мне по плечо, а росту во мне метр шестьдесят пять сантиметров… Артемьев безнадежно машет рукой:
— Зимой лес валили, снег поленились расчистить, ну и вот. Снегу тут метра полтора наваливает…
Вечером Артемьев заходит ко мне в заезжую поболтать: свежий человек, ему скучно здесь. Маруся грохает за перегородкой кастрюльками, пробегает мимо окон, наконец заходит в заезжую, сердито подпирает холодную печку плечом, скрещивает на груди руки.
— Ты, Саша, чем человеку зубы заговаривать, распорядился бы, чтобы дров напилили для заезжей. В лесу живем, а топить нечем.
— Правда, холодно, — смущенно говорит Артемьев. — Как же вы спите здесь?
— А я не раздеваюсь.
Маруся отпускает по этому поводу соленую остроту, от которой Артемьев краснеет, а я смеюсь. Он поднимается, смотрит на нас обеих, как, наверное, смотрел бы на дикарей острова Таити.
— А я не засну, если не разденусь… — тихо, словно бы про себя, произносит он.
— Я во время войны привыкла, — говорю я. — Топить нечем было, да потом постельное белье порвалось все, мы с сестренкой прямо на голых матрацах спали: тряпье
— Без простынь?.. — улавливает Артемьев в моей скороговорке поражающую его мысль. — Но вы говорили, ваш отец окончил Томский университет?
— Да, юрфак и военную бронетанковую академию уже при советской власти. Он читает на всех европейских языках, знает наизусть много из Виргилия… — подхватываю я подводное течение мысли Артемьева, продолжаю игру-дразнилку: — Дедушка мой, между прочим, дослужился до полковника царской армии…
— Значит, вы интеллигент в третьем поколении?.. — В глазах Артемьева страдание, недоумение, растерянность.
— Ну ладно пустяки болтать, лучше наколи дров и поды принеси, — произносит Маруся тоном приказа.
— Я скоро приду, — холодно отвечает Артемьев, вспомнив, наверное, что сам-то «интеллигент в десятом поколении»: мать его бывшая дворянка. — Иди, нам еще поговорить надо.
— Да ничего, Александр Николаевич, — меняю я тон. — Меня Равдо звали в гости, уже пора идти. Мы еще поговорим, я, наверное, с недельку проживу.
— Заходите к нам как-нибудь, — просит он. — Мама будет рада, ей скучно здесь. Посмотрите библиотеку, я огромную библиотеку привез…
— Зайду…
Я так и не зашла к ним: мне было неинтересно, мы просто говорили на разных языках. «Интеллигент в третьем поколении» — как он выразился, — я была тогда вовсе необразованна. Машиностроительный техникум и вечернее отделение Литинститута, где я к тому же дремала на лекциях, потому что уставала на заводе, — недостаточное образование. Имена Цветаевой, Гумилева, Ходасевича, даже Теффи и Аверченко, о которых пытался говорить со мной Артемьев, были почти не знакомы, а из стихов королевы нашей поэзии, царственной, удивительной женщины Ахматовой, я знала лишь несколько строк. Узналось все это много позже, возможно, слишком поздно. Потому-то я и была с Артемьевым, в общем, конечно, жестока, хотя по натуре я человек вроде бы не злой, а в то время даже наивно-доброжелательный к людям. Просто я все еще испытывала влияние отца, который был категоричен в суждениях, отрицал всякую «убогую» поэзию, «интеллигентскую мягкотелость», гордился, что ушел в тридцатые годы из Верховного суда на завод, работал мастером в цехе, преподавал вечером в рабфаке. Меня он стриг под мальчишку лет до двенадцати, покуда я не вышла из повиновения и отпустила косы. Он же настоял, чтобы я пошла в техникум. Уж такое, когда я росла, было неустановившееся, противоречивое время, и на мне, как на всем моем поколении, лежит его немного смешная, немного трогательная печать…
Артемьев уходит с Марусей домой, мне слышно, как она начинает кричать за стенкой всякие слова в его и мой адрес. Артемьев молчит, как молчал отец, когда ругалась мачеха. Интересно, какие у Артемьева с Марусей будут дети?..
Солнышко садится, за гривкой пихт по гребню сопки — красная полоса, выше — малиновые разводы. Земля взялась морозцем, хрупают под сапогами льдинки, воздух обжигает щеки…
Нина Владимировна Равдо — маленькая плотненькая женщина с жесткими крохотными руками, обвязанная под грудь серой пуховой шалью, с пучком пепельных волос на затылке. Сероглазая, большелобая, быстрая, улыбчивая. Говорит больше она, муж ее, плотник Григорий Матвеевич Равдо, помалкивает. Впрочем, сегодня днем он сам подошел, сказал, что ему хотелось бы побеседовать со мной, как с журналисткой. Мы тут же сели на каком-то бревне, я записала, что здесь уже два месяца не выплачивают рабочим зарплату, не привозят кино, газеты приходят с многодневным опозданием, письма теряются. Записала номер его письма в «Правду»: ответ оттуда он получил, однако, дела в поселке не изменились. Григорий Матвеевич пригласил меня вечером к себе: «Жена будет рада с вами поговорить. Она учительница, а в школе тоже такое творится!..»
И вот я пришла. Живут они в обыкновенном сборно-щитовом доме: две маленьких комнаты и кухня. Тепло, уютно, полы намыты, выскоблены, на столе сковородка с жареной картошкой, крупно нарезанный лук (здесь это деликатес: в магазине никаких овощей не бывает), сало, горячий чай, варенье. На стенах аляповатые картины, на подушках, на комоде — вышитые салфетки, тюлевые занавесочки, накидки. Однако по тем временам все это — главные признаки уютного обеспеченного жилья, в «хороших» квартирах, обставленных иначе, я просто не бывала: не звали.