Как несколько дней…
Шрифт:
Добежав до камня, Ненаше ни на секунду не останавливался. Он наклонялся, он обхватывал, и он ухал. Он багровел, и пыхтел, и тянул, и стонал. Но камень Рабиновича, который уже одолевал еврейских мясников, и черкесских кузнецов, и лесорубов с хребта Кармель, и салоникских греков из Хайфского порта, знал разницу между подлинным усилием и его имитацией и не поднимался ни на миллиметр.
Наши деревенские все ожидали, когда наконец Ненаше со злости пнет камень и сломает себе большой палец на ноге, но он никогда не злился, не пинал, не ломал и не хромал.
— Нельзя сердиться на камень, — говорил он. — Камень ничего не понимает и ни в чем не виноват. Все дело в уме. В конце концов я его все-таки подниму, в точности как Рабинович.
И возвращался в свой шатер, к своему ученику, к своим пластинкам и к своим танцам.
— Целый день мы только и делаем, что танцуем, — жаловался Яков. — Но ведь ты говорил еще о варке и шитье.
— Скоро, скоро, — ответил Ненаше.
Они гуляли по участку, и Ненаше сказал:
— Этот твой маленький сад тебе уже не нужен, Шейнфельд.
И действительно, грейпфруты и апельсины уже попадали с веток, так и не собранные никем, плодовые мушки вовсю жужжали на деревьях, и всем садом
— Апельсиновое дерево дает очень хороший огонь для варки, — продолжал Ненаше. — От него получаются горячие угли и хороший запах. Пришло время срубить твои деревья, а когда они высохнут, мы с тобой будем учиться варить на них свадебную еду.
Яков купил на складе два топора и большую двуручную пилу, и они с Ненаше спилили сад — тот сад, который за многие годы до того он посадил вместе с Ривкой, тот сад, в котором он стоял в тот день, когда Юдит приехала в деревню, и где под третьим деревом в третьем ряду Ривка нашла голубую косынку своей беды.
Все его мышцы ныли от боли. На ладонях вспухли волдыри. Глаза пекло от резкого масла, которым сочились апельсиновые обрубки. Ненаше посмотрел на него и засмеялся.
— Делай как я, — сказал он. — Изображай человека, который никогда не устает.
Он обрубил ветки и уложил их плотными рядами.
— Ну вот, Шейнфельд, — сказал он, — теперь у тебя уже нет сада, куда ты мог бы вернуться.
Я встал, вскипятил немного воды в кастрюле и вылил в ладонь два яйца. Потом растопырил пальцы, дал белкам стечь между ними в раковину и взбил веничком желтки с сахаром, с вином и с тем сладким отражением, которое ожидало их в моей памяти.
Не прекращая взбивать, я поставил миску на кастрюлю с кипящей водой и продолжал размешивать еще две минуты. Желтки согрелись, впитали вино и собственную жидкость, превратились в гладкую массу, и наконец в воздухе родился густой запах забайоне. Кончив облизывать палец, я встал и провел языком по верхним зубам справа налево и слева направо: слад-далс-слад-далс-слад-далс-далс-далс-далс-далс…
Потом прижал язык к нёбу и проглотил слюну, заполнившую мой рот.
Вернулся к столу, посидел, ощущая, что живот мой полон, а голова пуста, а затем собрал тарелки со стола, отнес их в раковину и вымыл.
Оконное стекло над раковиной сверкало чистотой, и мягкое солнце, стоявшее на «уже-семь-вечера-сейчас-я-зайду-за-горизонт», освещало сад. Пузырьки воспоминания всплывали и лопались один за другим, разворачивая и лаская, и лицо Якова за световыми бликами на стекле было смягчено печалью.
— Ты спрашиваешь, почему я влюбился в нее, Зейде?
Он улыбнулся, словно говорил сам с собой, потому что я ничего не спрашивал, во всяком случае вслух.
— Не только я один, — продолжал он. — И Глоберман в нее влюбился, и Рабинович, и Номи тоже в нее влюбилась. Мы все вместе, каждый по-своему, ее любили, и так она растила тебя с тремя отцами, но без одного-единственного отца, и с того дня, что ты родился, сразу трое мужчин считали тебя своим сыном и следили за тобой и друг за дружкой тоже. Знаешь, когда Глоберман умер, я ведь пошел на его похороны не только потому, что так положено и мне было его жалко, но еще чтобы увидеть, что на этот раз он действительно умер, а не пытается сбить цену на корову. И думаешь, Рабинович не пришел туда точно по той же причине? Мы все следили друг за дружкой, а вся деревня следила за нами. И все гадали и спрашивали, чей же это ребенок, и только я не понимал, о чем они говорят. Ведь когда есть любовь, можно и во сне забеременеть. Но однажды, для уверенности, я остановил ее на улице, схватил за руку и сказал: «Скажи, Юдит, ты приходила ко мне ночью? Может быть, ты приходила так, что я даже не почувствовал? Тогда, в ту ночь, когда Рабинович продал твою корову?» Знаешь, Зейде, порой женщина, когда она очень хочет ребенка, может сделать такое. Приходит ночью, и мужчина даже не чувствует и не знает ничего или думает, что ему снится сон, и он боится проснуться, как это со мной уже много раз так случалось, будто я лежу с открытыми глазами, и мне снится, что она пришла, и она со мной, и ее руки я чувствую здесь и здесь, и ее губы на моих, и, ты меня извини, Зейде, ее соски тоже точно на моих. Люди всегда спрашивают, зачем у мужчин на груди есть соски, и на это есть разные ответы. Раньше всего говорят, что это для того, чтобы мы помнили, откуда мы произошли, а потом говорят еще, что это для того, чтобы мы помнили, кем бы мы могли быть, и третье, говорят, что это для того, чтобы мы могли совершить чудо и дать молоко. Ведь иногда, Зейде, ты бы и хотел сделать чудо, но у тебя нечем его сделать, так наш еврейский Бог уже об этом подумал и дал тебе для этого соски. Если Он мог сделать воду из скалы, так что, Он не может сделать молоко из мужчины?! А теперь я тебе скажу, Зейде, что все это сказки. Соски у мужчины только для того, чтобы он мог точно расположить себя против женщины. Если его губы на ее губах и их соски друг против друга, то их глаза тоже смотрят один в другой, и все остальное тело точно подходит одно к другому. Так, может быть, ты действительно приходила ко мне в таком сне? Ведь когда я лежал так по ночам с открытыми глазами, мне уже много раз казалось, что ты со мной, Юдит, и вокруг шеи, и вокруг бедер ты обнимала меня, всеми своими руками и ногами, и ты вся была со мной, я это много раз видел с открытыми глазами, но в ту ночь я закрыл глаза и увидел, что это правда, и все, что у нас есть, оно на самом деле точно одно против другого — грудь против груди, и рот против рта, и глаза против глаз, и ее руки на всем моем теле, гладят, будто проходят по шелковой воде и говорят: «Я здесь, ша… Яков… ша… ша… я здесь… ты не один… а сейчас спи, Яков, спи». И от всех этих «ша», и этого «Якова», и этого «спи» я в конце концов поднялся и пошел с ней в коровник и, наполовину проснувшийся, наполовину сонный, помог ей там доить рабиновических коров. Так потом, когда я видел, как растет ее живот, я думал, что, может, все это на самом деле было, может, она действительно была со мной, потому что ты ведь знаешь, как это бывает: под конец ты просыпаешься, и тогда с одной стороны ее уже нет, но с другой стороны ты видишь, извини меня, что у тебя там мокро, и ты чувствуешь, что весь воздух заполнен запахом осени. И для того, кто понимает, это знак, что пришло время любви. Так мне сказал Менахем Рабинович. Осень — это когда животные ищут пищу, чтобы растолстеть на зиму, а для людей — это время, когда они ищут кого-нибудь, чтобы спать вместе
11
— А когда же мы будем шить свадебное платье? — забеспокоился Яков, когда они кончили обрезать и складывать ветки вырубленного сада.
— Всему свое время, Шейнфельд, — сказал Ненаше.
— А когда я наконец буду танцевать с женщиной?
— Когда придет время, Шейнфельд, — сказал Ненаше.
— Почему ты все время называешь меня «Шейнфельд»? Почему не «Яков»?
— Все своим чередом, — сказал толстый итальянец — Платье, и женщина, и имя.
— Ты просто получаешь удовольствие от всех этих игр, но я так не научусь никогда.
— Во-первых, нет ничего плохого в том, чтобы получать удовольствие, а во-вторых, ты научишься и ты будешь уметь, — сказал Ненаше. — А пока тебе и не нужно танцевать с женщиной. В танго не важно, есть женщина или ее нет…
— Но ты сказал, что танго — это трогать! — сказал Яков.
Ненаше улыбнулся:
— Женщины, Шейнфельд, так похожи одна на другую, что это, по сути, ничего не меняет, а танго — это действительно значит трогать, но это не то, что в других танцах. В танго ты можешь трогать и будучи вместе, и когда ты один, и с мужчиной, и с женщиной.
Прошло еще несколько недель. Движения Якова становились все уверенней. Ненаше смотрел на него с удовлетворением и все более широкой улыбкой, хвалил и то и дело выкрикивал бессмысленные наставления и странные сентенции, вроде:
— В танго быть вместе — значит быть порознь, — или: — Ты не ее ведешь, а себя с ней, — от чего ноги Якова заплетались, а сердце воробышком трепетало в груди.
Но итальянец знал свое дело и однажды утром, поднявшись, провозгласил:
— Настал день!
И Яков понял, что его учитель накануне был у Деревенского Папиша, потому что именно эти слова и этим торжественным тоном произнес Папиш в тот день, когда впервые вошел в загон к своим молодым гусям с трубкой для откорма в руке.
Яков решил, что сейчас его наконец выпустят танцевать с напарницей, но Ненаше церемонно поклонился, протянул к нему свои толстые руки, затрепетал ресницами и спросил:
— Станцуешь со мной? — так стыдливо потупившись, что Яков невольно расхохотался, хотя страх тотчас вошел в его тело.