Как слеза в океане
Шрифт:
Через день, ранним утром, явился Альберт. Штеттена ему пришлось оставить в одном доме у шоссе за Аррасом. Профессор настаивал, чтобы Альберт немедленно ехал к Дойно. О телефонном звонке в сложившихся обстоятельствах не могло быть и речи. У старика тяжелый приступ, он упал на лестнице в приютившем их доме и скатился вниз. Дойно должен без промедления поехать туда, старик ждет, счет идет на часы.
Менье уже встал. После первых же слов он понял, что времени терять нельзя. Через двадцать минут он будет готов и к дому подъедет машина.
Дойно сказал ему про Альберта, дожидавшегося в приемной. Его необходимо где-то спрятать.
— Вы можете поручиться, что он не агент гестапо, и не агент ГПУ, что разговоры о нем — ложь, что все это про него выдумано
Дойно ответил:
— Я ручаюсь, что Альберт Грэфе чистейший человек, любой из нас только хотел бы быть таким!
— Вы далеко заходите!
— Штеттен зашел еще дальше!
— Это верно, и для меня это имеет решающее значение, — сказал Менье. Он вызвал из своей клиники машину «скорой помощи», чтобы она увезла Альберта. Менье дал Альберту проглотить две таблетки — они окажут неприятное, но вполне безобидное действие. — Вы, вероятно, думаете, что лучше бы я поместил его тут. Но мои жена и дочь меня бы не поняли. Мне пришлось бы долго все им объяснять. А вот моему сыну Алену — он сейчас на фронте — не понадобились бы никакие объяснения.
Только уже в машине Менье пожелал узнать, какие причины подвигли Штеттена уехать, не простившись, бежать, словно из горящего дома.
— Он и в самом деле поступил так только из-за этого бедняги?
— Да, из-за него, — отвечал Дойно. — Из всех революционеров, с которыми встречался Штеттен, этот рабочий произвел на него самое глубокое впечатление.
— У всех нас порой возникает это чувство вины перед народом, — заметил Менье, — но лишь спорадически. Оно легко забывается.
— Штеттен свободен от этого чувства. Именно поэтому он никогда не воспринимал всерьез психоанализ, он называл его «очками для слепца». У Грэфе отличные норвежские документы для проезда, он вполне мог бы отсюда уехать, но он остался. Он верил в обещание, что его досье будет тщательно перепроверено. Кроме того, он надеялся, что несмотря на свои увечья сможет воевать в каких-нибудь специальных войсках. Его кормили обещаниями, откладывали решение его дела со дня на день, говорили, что вот-вот все выяснится и вообще это просто смешно, он стал жертвой подлости, это совершенно очевидно, вся эта клевета «шита белыми нитками». Четыре дня назад его арестовали. Уводили его в наручниках. Сняли их лишь после краткого допроса. Ему показалось, что он опять «угодил в ту же машину». Во время воздушного налета его вместе с другими заключенными префектуры отправили в подвал. Оттуда ему удалось вырваться, и он побежал к Штеттену, который, видимо, сразу ощутил, что опять столкнулся с «несправедливостью, чреватой символами», как он выражался. Ребенком меня учили раввины, что человечество не выдержало бы и дня, задохнулось бы от несправедливости, не будь на свете тридцати шести человек, которые не занимают никаких постов и должностей, их никто не узнает, они никогда не выдают своей тайны, быть может, они и сами о ней не ведают. Но это именно они в любом поколении оправдывают наше существование, каждый день наново спасая мир.
— Вы полагаете, что Штеттен может оказаться одним из этих тридцати шести? — очень серьезно спросил Менье.
— Нет, по-видимому, он не принадлежит к этим Lamed-Waw, — с улыбкой ответил Дойно. Ему нравилось, что старый скептик-француз вот так, безоговорочно, согласился с раввинской мудростью — пусть даже это просто притча. — Нет, но если бы в каждом поколении было по тридцать шесть случаев «чреватой символами несправедливости», то у каждого из этих тридцати шести было бы достаточно оснований проклясть этот мир. И если никто больше не восстанет против этой несправедливости, то тяжесть может оказаться непосильной для тридцати шести… Доктор, вы должны помочь Штеттену, он не вправе нас покинуть!
— А вы должны будете позаботиться о моем сыне, потом, когда все кончится, — сказал Менье. — А до тех пор вы будете преемником своего учителя.
— Никаких преемников не бывает. Да если бы и были, я не хотел бы им быть.
— Я думаю, тут никто и спрашивать не станет. Расскажите мне подробнее об этих тридцати
Штеттен с трудом переменил позу, так, чтобы лежать немного повыше. Напротив была дверь, он не хотел отвести от нее глаз, чтобы сразу увидеть Дойно, когда он наконец приедет.
Справа от него окно. Если немного приподняться, можно глянуть в него — серое небо, жнивье, на заднем плане — кирпичный завод с красной дымовой трубой. Слева, над умывальником, зеркало в посеребренной раме. Самым красивым в этой комнате были темно-коричневые, мореного дерева балки, поддерживавшие потолок. Они образовывали большой крест.
На лестнице раздались шаги, это наверняка не Дойно. Господин Фооринг, хозяин домика, конечно же, хочет привести новые аргументы в пользу своей спасительной для всего мира грибной теории. Штеттен спросил:
— Когда прибывает следующий поезд из Парижа?
— Вообще-то через полтора часа. Но он, конечно, может опоздать. Не будем забывать, что идет война! Не хотите ли опять немного попить?
— Нет-нет! Побудьте здесь. Или у вас дела — с грибами?
— Вот именно, — отозвался хозяин, — этот новый вид я должен особенно внимательно стеречь, и как раз сегодня. Каждые десять минут я меняю температуру. Вот увидите, сегодня эксперимент окончится удачей. Беда в том, что на общем собрании нашего союза, когда я стану докладывать об этом решающем успехе, не будет больше половины членов. У этой войны будут ужасающие последствия.
Придя в следующий раз, он принес свои почетные дипломы. Он получал их в течение четверти века, которую он посвятил грибам. Он вслух читал их Штеттену, торжественно выделяя каждое слово, потом показывал статистические диаграммы и подробно все растолковывал.
— Я уверен: еще несколько дней, и я сумею вас окончательно убедить. Я любого мог бы убедить, но вам я скажу, почему так плохо все обстоит в мире: никто никого не слушает, каждый хочет говорить, и никто не хочет слушать. А вы, хоть вы и иностранец, вы понимаете меня, потому что вы интеллигентный человек, и вот увидите, вы мне век будете благодарны.
Потом Штеттен снова остался один. Опять он лежал слишком низко, ему хотелось лечь повыше, но это было ему не по силам. И опять вернулось это ужасное ощущение, страх, непрерывный ужас перед все нарастающей угрозой. Должно быть, это смерть, сказал себе больной, когда страх прошел. Ничего более унизительного он никогда не испытывал. Ему хотелось рассказать об этом Дойно. Когда же он наконец приедет! В присутствии Дойно этот страх не одолевал бы его, он схватил бы Дойно за руку, за обе руки, и крепко держался бы. Так или иначе, а сейчас ему лучше. Мешали только тени, заслонявшие свет. Он поискал под подушкой очки, вот он их нащупал, но очки выскользнули из пальцев, и тут он нащупал еще какой-то предмет. Это была окарина. Он положил ее на одеяло перед собой, ему показалось, что она разбита.
Потом опять пришел господин Фооринг. Стоя в изножье кровати, он прикрыл дверь. Он что-то говорил, но Штеттен плохо понимал его. И зачем это он закрыл дверь? Почему он это сделал, почему? Штеттен собирался сказать: я хотел бы понять…
— Io voglio [117] … — начал он, но это было не по-французски. А он должен говорить именно по-французски, но тут снова явилось ощущение, будто чудовищные щипцы сжали ему грудь, он вытянул правую руку, схватил окарину, протянул ее хозяину, словно указывая ею на дверь, — вот сейчас он опять сможет дышать, еще один миг…
117
Я хочу… (ит.).