Как слеза в океане
Шрифт:
А тут еще эта история с кражей из Лувра. Очень интересно! Перед первой войной украли Мону Лизу, сейчас — картину поменьше, но уже французского художника. А потом вдруг выясняется, что это вовсе не настоящая кража, а надувательство, наглый рекламный трюк. Молодые люди решили сделать карьеру, чтобы потом иметь возможность опубликовать в прессе историю этого похищения. Уж слишком глупо! Так обмануть общественность! Сначала ведь все поверили, что это мастерски проведенное похищение, а потом — нет, тут надо прямо сказать…
А потом пришло это известие, и кое-кто, в особенности левые, стали говорить — ну, конечно, опять рекламный трюк, обманный маневр в последнюю минуту, бесстыдное надувательство, как в случае с кражей картины. А одна газета напечатала жирным шрифтом на первой полосе: «Чудовищная
112
Канцелярий (фр.).
Затем появились дневные выпуски. Сомнений больше не было. Риббентроп едет в Москву заключать пакт о ненападении. Французские и английские посредники могут разъезжаться по домам. Они воздвигали стену, а в ней отпала надобность, игра кончилась, дело приняло серьезный оборот.
Пакт был подписан после полуночи. Это было уже 24 августа, день святого Варфоломея. Сталин фотографировался с Риббентропом, они улыбались потомкам, сердечно пожимали друг другу руки. Затем вождь мировой революции и антифашистов произнес тост: «Я знаю, как немецкий народ любит своего фюрера — я пью за его здоровье!»
«Русско-германский пакт спасет мир во всем мире!» С такими заголовками предстала на следующий день глазам сбитых с толку читателей коммунистическая пресса. Разумеется, гениальный Сталин связал Гитлеру руки, и теперь уж будет мир, а нацистам никто не уступит больше и миллиметра. Безусловно, коммунисты, как прежде, так и теперь, а теперь даже больше, чем прежде, будут в первых рядах борцов против фашизма, во главе защитников свободы и отечества и т. д. …И конечно же пакт о ненападении не отменяет статей русско-французского союзнического договора. Так писали эти газеты; их читатели, решившие и привыкшие им верить во всем, были, пожалуй, единственными, кто не хотел понять, что война уже на пороге. И они были вконец обескуражены, когда она разразилась, — Москва так часто спасала мир во всем мире, в партийных газетах об этом можно было прочитать после каждого процесса. Чем больше старых коммунистов было убито, тем надежнее становился мир. Под конец Сталин принес в жертву миру полководцев и организаторов Красной Армии. Ради него он подписал русско-германский пакт — и через семь дней началась война. Верующие люди не хотели сомневаться, надо было только хорошенько им все растолковать, чтобы они сами поняли и других могли бы убеждать.
Второго сентября депутаты коммунистов голосовали за военные кредиты, это значило, что война против Гитлера — справедливая, хорошая война. Пять лет во столько глоток они хрипели: Гитлер — агрессор, пора положить конец его проискам! Все остальное тем временем было забыто. Нет, их генеральная линия не менялась, а это значило, что Россия тоже скоро вступит в войну — сегодня вечером, завтра утром. Ого, Сталин знал, что делал. Он обвел Гитлера вокруг пальца!
— Сейчас и в самом деле невозможно решить, — сказал Штеттен, — какая пресса больше достойна презрения, буржуазная или коммунистическая. Когда я читаю в газетах, прославляющих мюнхенский пакт и упрекающих обманутых чехов, эти пароксизмально-моралистические вопли возмущения вероломством русских, я сразу вспоминаю, что шлюхи слово «шлюха» используют как ругательство. Собственно, это могло бы удовлетворить любого моралиста. Однако Верле справедливо упрекает меня в том, что я всегда пренебрегал моралью. Но с другой стороны, когда в похожих буржуазных газетенках читаешь, что Сталин принудил Гитлера поощрить коммунизм в Германии, то это действует примирительно. Цинизм этих журналистов безмерен, но глупость их еще безмернее. «La col`ere des imb'eciles d'eferle sur le monde!» [113] — так написал Бернанос.
113
Гнев глупцов обрушивается на мир (фр.).
Те дни и ночи проходили в нескончаемых разговорах. Дойно лишь с трудом удалось выкроить время на то, чтобы, простояв четыре часа в очереди, записаться добровольцем во французскую армию. Его могли призвать со дня на день. Обе их комнаты с утра до ночи были полны гостей. Приходили люди, порвавшие с Дойно, когда он вышел из партии, теперь они заколебались, им казалось, что почва уходит у них из-под ног. Немцы особенно были встревожены, они быстрее своих французских товарищей поняли, что все случившееся в Москве несказанно страшно обесценило все жертвы…
— …Как будто мы сами вырыли убитых из могил, бросили их кости собакам и еще кричим «ура», — сказал один из гостей. Он был рослый, крепкий; травма, полученная в уличных боях в Хемнитце, страшно изуродовала его лицо. Прошло уже почти два года с тех пор, как он составил ту самую резолюцию, заклеймившую Дойно как «перебежчика и колеблющегося псевдотеоретика». Теперь он сидел на кровати «перебежчика», вцепившись обеими руками в матрац, словно боясь, что он выскользнет из-под него. Он снова и снова тихонько твердил одну фразу:
— Если партия кончилась, рухнула, значит, вообще ничего больше нет. Товарищи там, дома, они это не поймут. — К вечеру он заснул сидя, с открытым ртом. Штеттен, желая поскорее выпроводить этого гостя, разбудил его и сказал:
— Два года назад вы называли Фабера «перебежчиком и предателем». Так что вам тут надо у предателя?
— Два года назад он и вправду был перебежчиком! — вспылил гость. — Тут уж ничего не попишешь, нельзя никогда упускать из виду тактическую ситуацию. Вам этого не понять, вы же не коммунист.
— А вы? Вы и теперь еще коммунист?
— Если б я знал, Господи, если бы я только знал, кто я такой, если бы у меня были четкие директивы, линия!
— Здесь вы этого не получите. Идите-ка лучше куда-нибудь в другое место, может, там и найдете, да не задерживайтесь! — насмешничал Штеттен.
Гость поискал глазами Дойно, не нашел и, чуть помедлив, вышел из комнаты.
Поздним вечером явился французский товарищ. Он долго сидел, не говоря ни слова, слушал все, что говорили другие, словно ждал, что кто-то наконец скажет самые главные, спасительные слова. Потом неожиданно, на ломаном немецком языке, обратился к Эди:
— Это смешно, но я должен сам себе сознаться: мне стыдно, мне просто стыдно. Я не снимаю трубку, когда звонят, никого не хочу видеть. Уже много лет я каждый день писал по три страницы, против Гитлера, против всякого соглашения с ним, против Мюнхена. Самый наглядный пример: я каждый день восхвалял надежнейшего союзника, Сталина. И теперь я наглотался, столько дерьма наглотался, столько лжи. Мне стыдно.
Ночью 3 сентября — с пяти часов пополудни Франция уже была на военном положении — начались первые воздушные тревоги. Вой сирен так страшно ворвался в сны, что люди, проснувшись, должны были сперва избавиться от испуга, словно выплыть из глубин небытия. Все бежали в подвалы. Когда разрешили выйти на свет Божий, люди из отрядов гражданской обороны давали весьма противоречивые справки. Многие видели целые эскадрильи, другие один-единственный самолет, а третьи только ночное облачное небо, обещавшее утром дождик. Те, кто опять лег, чтобы урвать еще несколько часов сна, были разбужены еще раз. Но уже такого страха вой сирен не нагнал на людей.