Как слеза в океане
Шрифт:
— Какой? — нетерпеливо перебил Фламм.
Дойно взглянул на него и вдруг понял: Пал раскаивается. Значит, он выступил против линии партии, и это его выступление не понравилось на самом верху.
— Неужели все так плохо, Пал? — тихо спросил Дойно.
— Да уж хуже некуда.
— Сколько ты нам еще даешь времени?
— Месяца три, от силы шесть, не больше.
— А потом?
Пал не ответил. Он начал приводить в порядок свои бумаги. Решение о его отзыве придет не позже чем через несколько дней.
— Может, организуем совместный прием пищи? — И оба улыбнулись, но не этой
Прежде чем покинуть дом, они прочли сообщения, пришедшие со всех концов рейха. Нигде не было объявлено сколько-нибудь значительной забастовки.
— Напишем, что нас не поняли партработники на местах, — сказал Пал.
Это была привычная фраза, которой партия уже несколько лет оправдывала свои ошибки. Политбюро считало эту фразу проявлением «большевистской самокритики». Линия — всегда — была правильной, тактика партии — всегда — была правильной, все было отлично и великолепно. Почему же путь ее не был сплошной чередой успехов? Потому что, к сожалению, ее «не понимали партработники на местах».
Дойно хотелось стереть из памяти все встречи этого чересчур долгого июльского дня. Он пытался читать, но ум отказывался следовать за глазами, и он отложил книгу. Нужно было продумать, пережить все вторично, как в юности переживают испытанный стыд.
— Напишем, что партработники на местах снова нас не поняли, — сказал Пал.
Секретарь партячейки на заводе электродвигателей как раз и был таким «партработником на местах». Дойно поймал его у ворот завода.
— Как дела? Да, в общем, ничего, хотя, конечно, не очень. — Вид у него был невыспавшийся — видимо, заседали всю ночь.
— Что это значит — ничего, но не очень?
— Рабочие говорят: коммунисты правы, надо наконец бороться, но если забастует один наш завод, от этого снова не будет толку. Они говорят, если со всеми вместе, то будем держаться до последнего, а в одиночку — ни к чему это, опять ничего не выйдет.
— Что же получится, если все так будут говорить? Кто-то же должен начать! Если и ваш завод, где такая сильная ячейка, не начинает…
— Да, да, — согласился секретарь; его красные глаза сами собой закрывались от усталости. — То же самое и мы говорим рабочим. Да что тут сделаешь, без согласия ВОНП никакой всеобщей забастовки быть не может. Вот, читал уже, наверное, это письмо ВОНП, его у нас тут всем раздавали.
Дойно пробежал его глазами:
«…Не поддавайтесь на провокации! Рабочий класс Германии сознает свои права, но нарушать законы не будет… Когда действительно возникнет необходимость, мы будем бороться до последнего… Коммунистическая провокация…»
Раздался длинный гудок, начался рабочий день. Секретарь снова подошел к Дойно.
— Рабочие приняли решение: они остаются на заводе, но до девяти часов работу не начинают. Если другие забастуют, мы тоже присоединимся, если же нет, в девять начнем работу. Пока ведем переговоры с делегатами других предприятий, — сказал он и снова скрылся за воротами завода.
Этот секретарь «на местах», готовый пожертвовать не только сном, но и всем на свете ради общего дела, уже все понял — так же, как и Пал.
А потом еще эти безработные
Люди, стоявшие по эту сторону заводских ворот, бледные, изможденные, с отрывистой речью, какая бывает у людей, давно не евших досыта, этого не знали, но вид их действовал гораздо убедительнее, чем доводы, и действовал против них. Те, другие, при виде их забыли и о фон Папене [42] , и о прогнанном Зеверинге, думая только об одном: только бы не стать такими, как эти!
42
Папен Франц фон — рейхсканцлер в 1932–1933 гг.
И Вассо все это интересовало лишь постольку, поскольку в очередной раз доказывало: он это все предвидел.
Теперь, когда Мара с ним, он стал спокойнее: вместе с любимой женщиной к нему вернулась родина. Утоленная тоска по жене заставила его на время забыть тоску по родине.
— Тоска, говоришь? Тоска по родине? Да ты подумай, что бы было, если бы Ленин в эмиграции затосковал по родине! — сказал ему как-то Зённеке.
— Не знаю, — ответил ему Вассо. — Ты поймешь это, только когда сам окажешься в эмиграции.
— Я никогда не окажусь в эмиграции! — почти обиженно заявил Зённеке. — Что бы ни случилось!
— «Хочу умереть, как сражался!»? — насмешливо процитировал Вассо.
— Да! — пресек его насмешку Зённеке.
— Раньше революционеры умирали со словами: «Да здравствует мировая революция!» Теперь, когда их пристреливают при попытке к бегству, они кричат: «Ой, мамочки!» Они умирают не как бойцы, а как дети в самых тяжелых снах и страшных сказках.
— Так же умирают и солдаты. В разгар атаки смерти не ожидаешь, и тот, кого она настигает, оказывается беспомощным перед ней, как ребенок.
На минуту Дойно попытался себе представить: «А что, если бы все зависело от моего желания да к тому же никак меня не касалось?»
Зённеке был отличный парень. Он мог бы стать вождем — если бы ему позволили. Но его по непонятным причинам держали в тени, и он мирился с этим, подчинялся.
Какое мне дело до человека, который так легко всему подчиняется, что мне за дело до этого послушного бунтаря? Я упрекал Штеттена в том, что он принял правила игры; это же я должен был бы сказать Зённеке!
И был Вассо. Лучше него никто не чувствовал ситуацию, никто не мог столь безошибочно предсказать, что произойдет. Он видел, как разваливалась основанная им партия, как его все больше отстраняли от дел, изолировали, — и принимал все это.
И Пал, и Мара, и многие другие — все они участвовали в этом заговоре против правды, не давая ей выйти наружу.
И Дойно признавался себе, что тоже был одним из них, он тоже молчал, скрывая правду.
А девятнадцатилетний ученик Штеттена, Дион, молчать бы не стал. Не стал бы и оправдывать себя тем, что молчания требовала дисциплина, от которой зависел исход будущей борьбы.