Как слеза в океане
Шрифт:
— Да, выступление и впрямь вышло несколько неудачным, — подтвердил министр, искоса взглянув на друга. Тот сказал:
— Нет, там просто вышло недоразумение, эту речь не должны были транслировать. Если сам обо всем не позаботишься, всегда выходит черт знает что. Я это сразу сказал.
Офицер уже начал проявлять признаки нетерпения, но тут его позвали к телефону. Он отдал несколько приказаний, и было ясно, что дела идут не так, как он ожидал, — во всяком случае, наступающий день не принес капитуляции рабочих. Он обменялся несколькими словами со своим патроном и вышел, не попрощавшись со Штеттеном.
Беседа затягивалась — Штеттен слишком долго не желал признать бесполезность своих усилий. «Спасители свободы» Австрии уже сами не были свободны
— Значит, церковь одобряет все происходящее?
— Да, и для меня, пожалуй, это главное. Это дает мне силы держаться.
— Одобряет ли она и избиение тяжелораненого заключенного?
— Она одобряет все, что дает возможность укрепить святые устои единственного католического немецкого государства [57] и защитить их от любых посягательств.
57
В отличие от Австрии в большинстве других земель, где говорят на немецком языке, господствует евангелическая церковь.
— А казнь тяжелораненого заключенного она тоже одобряет?
— Вы устали и раздражены, господин профессор. Я, разумеется, прослежу, чтобы люди, поднявшие на вас руку, были строго наказаны. Если вы позволите, моя машина доставит вас домой.
Штеттену пора было вставать со стула, он чувствовал себя не более усталым, чем в начале беседы. И только предстоящий возврат к одиночеству давал ему надежду на избавление от охватившего его приступа малодушия. Он знал, какие бы сладкие речи он ни вел, все равно все было против него, против очевидности, даже духовник. Вот с кем, кстати, следовало бы поговорить. Он уже видел, как стучится в ворота монастыря, где проживал этот прелат, и чувствовал, что в таких обстоятельствах встреча с ним была символична и необходима для завершения не только этой ночи, но и всей его жизни. То, что человека никогда не хвалят прежде его смерти, легко узнать, даже решив незатейливый ребус в разделе «Головоломок» самой захудалой провинциальной газеты. Главное же в том, что только конец показывает, какой глупой шуткой может оказаться жизнь, единственной целью которой была истина, а непременным условием — несломленная гордость.
— К своему поражению еще никто никогда не опаздывал, — произнес Штеттен, с трудом поднимаясь со стула. — Так-то оно так, но я все же потороплюсь. Хочу еще убедиться, что мне не удастся даже спасти жизнь одного-единственного несчастного.
— Ночь уже на исходе, может быть, вам лучше все же отправиться домой, в постель, господин профессор?
— Нет, благодарю вас. Мне хотелось увидеть из монастырского окна, как сереет этот зеленый рассвет. Какой поэт написал: «Зеленый рассвет сереет»? Вы тоже не помните? Наверное, кто-то из молодых. Знаете, дорогой друг, я уже почти уверовал в то, что прожил свою жизнь напрасно. Мне нужно было читать больше стихов, гораздо больше. И тогда, возможно, у меня было бы больше смирения — как вы полагаете? Если вы предоставите в мое распоряжение машину, я поеду и спрошу у вашего духовника, какое спасение еще может угрожать моей душе.
Монсиньору Граберу было пятьдесят четыре года, но выглядел он моложе. Казалось даже, что у него вообще нет возраста, что он никогда не был молодым. Его детские воспоминания сливались воедино, и он не мог сказать, блекнут ли они со временем, он никогда не задавался этим вопросом. Жизнь, приведшая его из деревенского дома в Верхней Австрии, где когда-то жила многодетная крестьянская семья, в теперешние покои, состояла из легко предсказуемых этапов, никогда не казавшихся ему неожиданными. Успехи приходили не слишком рано, но и не слишком поздно, они были добыты трудом, а потому вполне заслуженны. Обиды, остававшиеся после неудач, держались недолго, да и надежды, таким образом
Он знал, что слывет строгим. Когда-то это льстило его тщеславию, но теперь он знал, что другие ошибались: они просто пытались облегчить свою нечистую совесть. Могущественный кардинал, которому он служил почти семнадцать лет, сказал ему однажды:
— Вам незнакомо раскаяние. Что сталось бы с Петраркой, не познай он любви? Читайте Петрарку, мой юный друг. И по возможности — грешите, грешите, дабы причаститься раскаяния, этого насущного хлеба христиан.
Он прочел Петрарку и нашел его скучным. Он согрешил и — хотя это произошло гораздо позже — исповедался, но раскаяние само показалось ему почти грехом, каким-то жалким его оправданием. Возможно, он и грешил так мало лишь потому, что не находил вкуса в покаянии.
Он был единственным, кто не разделил с кардиналом его изгнание. Те, кто вместе с ним служил влиятельному иерарху, сочли это очередным свидетельством ограниченности его натуры, и его прозвище, il agricola [58] , сохранилось за ним. Ощущение, иногда возникавшее, что именно эта его слабость была наилучшей защитой от гнева сильных мира сего, угнетало его только вначале. Позже оно уступило место утешительной уверенности: мирские почести не для него, ибо ценность их иллюзорна, и сами они преходящи.
58
Пахарь (ит.).
В годы великих трудов по кодификации канонического права кардинал ценил Агриколу за усердие; позже, в годы «большой политики», — за надежность и умение молчать. А в какой-то мере, возможно, и за то, что он из всех неофициальных посланников и курьеров представлял самые скромные счета. Но позже, когда борьба начала обостряться в самой Италии, когда те группы, на которые опирался кардинал, все больше теряли силы и уверенность, оказалось, что у этого более чем трезво мыслящего крестьянина самый острый глаз и самое тонкое чутье. Он знал народ, и для этого ему не нужны были «хождения в народ», ибо он сам вышел из народа.
Наш прелат рано заметил признаки надвигающегося поражения — и умолчал о них перед кардиналом. Но он его и не предал, хотя искушение было велико, а вознаграждение предлагали немалое.
Когда все кончилось, кардинал спросил его, давно ли он узнал о готовящемся «смещении», о том, что «Германик» — так он в шутку называл своего преемника — уже давно захватил все ключевые высоты.
— Около года назад, — ответил прелат. И это была правда. Но на вопрос о том, почему он молчал, прелат не ответил. Равно, впрочем, как и на вопрос, почему он, молчавший перед одним, не принял участия в интригах другого, чтобы спасти себя. И случилось все, что должно было случиться. Надежда на епископский сан лопнула, но он и это пережил. Кардинал удалился «в книжный склеп». Там он, вероятно, утешал себя надеждой дожить до времени, когда и его преемнику, готовому отдать кесарям более, нежели им принадлежало, не удастся избежать столкновения с ними. Слабый пол поправел, и в римских салонах смещенного кардинала иронически называли «большевиком».
Прелат вернулся на родину, в Австрию, отбывать ссылку. Он хотел снова заняться одним только каноническим правом, как занимался до тех пор, пока кардинала не назначили на столь высокий пост. В этой области многое можно было сделать. Имелась и еще одна причина, в которой ему, однако, трудно было бы признаться: существовал другой прелат, занимавшийся каноническим правом. Он был знаменит, потому что одно время правил судьбами страны. Его имя было еще у всех на устах, его влияние ощущалось в стране всюду, где вершилась католическая политика.