Как слеза в океане
Шрифт:
Два года спустя его положение стало меняться — вначале едва заметно, но он сразу ощутил эти перемены и пришел к выводу, что его велено извлечь из темноты и постепенно продвигать все ближе к свету. Он понимал, что его испытывают, и ему ничего не стоило это испытание выдержать. Не ему решать, была ли правильной политика его кардинала или почти прямо противоположная политика его преемника. Никакое сомнение, способное зародиться в его душе, не могло быть настолько сильным, чтобы он противопоставил себя решению, которое не могло не быть правильным — и именно потому, что исходило от человека, имевшего власть принять его.
Так,
Никто не знал, что этот прелат всю свою жизнь был избавлен от великих искушений, в том числе и от искушения верой, слишком бурной и потому требующей проверки призвания и проверки чуда. Святые стали святыми не потому, что прожили такую жизнь и умерли такой смертью, а потому, что их канонизировала церковь. Только так прелат был способен думать о них, только так мог он — не слишком часто и не слишком углубленно — читать их жития. Плотское вожделение он переносил, как физическую боль, возобновляющуюся время от времени, как недуг, как болезнь, коварство слов было тягостно, но не опасно.
Прелат никогда никого не любил и ничьей любви не принимал. Законом его натуры было превращать эти слабости в силу, эту страшную нищету — в печальное богатство того, кто ни от кого ничего не приемлет.
— Простите, господин прелат, что навещаю вас в столь необычный час! — произнес Штеттен, еще не успев переступить порог.
— Час не более необычный, чем ваш визит, свершись он и в час самый обычный. Впрочем, меня предупредили, так что вас уже ожидают кофе и удобный стул, — у вас, как я узнал, был трудный день и трудная ночь.
Прием, таким образом, оказался гораздо более теплым, чем можно было ожидать. За завтраком оба могли осторожно прощупать один другого, как положено почтенным мужам, много слышавшим друг о друге, но встретившимся впервые.
— Поскольку вас предупредили, вы, вероятно, знаете, что меня к вам привело. И я надеюсь, что мы с вами не завязнем в излишних прелиминариях и что вы не станете убеждать меня, будто не в вашей власти решать судьбу человека, о спасении которого я пришел вас просить.
— У меня действительно нет такой власти, да и вы сами знаете, господин профессор. Но я готов поддержать ваши усилия и употребить все свое влияние наряду с вашим, если вы убедите меня, что жизнь этого человека, распорядившегося ею столь необдуманно, действительно стоит большего, чем жизнь сотен людей, помилуй их Боже, которые гибнут сейчас в нашей несчастной стране.
По тону прелата нельзя было понять, готов он дать убедить себя или нет. И Штеттен начал объяснять, чересчур громко и чересчур возбужденно (как ему самому казалось), каким позором покажется каждому жителю Австрии казнь этого тяжелораненого, какой мукой станет мысль о том, что к виселице понесут на носилках, может быть, умирающего человека. Если государство хотело продемонстрировать
Поскольку прелат не ответил сразу, Штеттен продолжал. После каждой фразы он останавливался, ожидая, что тот наконец заговорит, и придумывал все новые фразы, пока не устал от его молчания — и умолк. Наконец прелат сказал:
— А если бы вы случайно не присутствовали при аресте этого зачинщика, вы бы точно так же близко к сердцу приняли его судьбу? Вы ведь всегда с такой явной гордостью демонстрировали свое скептическое отношение к любым партиям, считая себя выше их. Ваши публичные разоблачения были всего лишь иронией недовольного. Позвольте же спросить, что привело вас туда, где вам довелось стать свидетелем события, вряд ли бы тронувшего вас при иных обстоятельствах?
— Важен ли этот вопрос? Равно как и мое скептическое ко всему отношение — неужели оно мешает пресечь преступную глупость? Неужели мои мотивы не заслуживают доверия — потому только, что вызваны непосредственным впечатлением и на первый взгляд никак не соотносятся с характером человека, для которого нейтралитет всегда был не только предпосылкой научной непредвзятости, но и прямым ее следствием?
— Вернемся все же к моему вопросу, если позволите, — прервал его прелат. — Что привело вас в район боев?
— Любопытство, — надеюсь, этот ответ удовлетворит вас!
— Вполне, потому что он искренен, хотя вас самого он не удовлетворяет. Скажем так: научное любопытство, это будет точнее.
— Допустим, так что из того?
— А то, что этот человек вам — чужой, более чужой, чем я, и вам еще более чужой, чем мне, который никогда его не видел. И сострадаете вы не ему, а исключительно самому себе и, простите за нелестное слово, своей нечистой совести. Будет ли он повешен или нет, этот человек, господин профессор, такая же ваша жертва, как все ему подобные. Должен ли я объяснять это такому умному человеку, как вы?
— Да, ибо вы меня переоцениваете, и не только в этом отношении!
— В одном отношении — возможно: несчастье началось задолго до того, как вы смогли принять в нем участие, и не вы один в наше бедственное время решили положить ему конец. Я недавно прочел слова одного француза, сказанные сто пятьдесят лет назад. Смысл приблизительно таков: «В Европе родилась новая идея — идея счастья!» Не знаю, сколько убийств было на совести человека, открывшего эту новую идею; тогда он был еще молод, он умер гораздо позже на эшафоте. А начал он с переделки монастырей в клубы, где во имя этой идеи выносили смертные приговоры. И путь этой идеи устилают бесчисленные миллионы трупов.