Календарная книга
Шрифт:
Мы, воспитанные в ином мире, часто стыдились признаться самим себе, что наши подвиги бесчеловечны, и просто бесполезны.
То есть, мы могли пойти на самоотречение и отказаться от мирских радостей (это, как ни странно, было не так сложно в стране, в которой-то и секса не было, как нам однажды сообщил телевизор), Но куда тяжелее было, когда вдруг оказывалось, что это самоотречение не нужно. Отнюдь не всё берётся самоотречением, а многие красивые идеи рождаются в спокойном и весёлом состоянии души.
Иногда
А рука бойцов устаёт колоть, личный состав измучился, делая выбор между семьёй и лабораторией, и вот уже редеют ряды, и слуги покидают хозяев. Их сманили окладами и прочей овеществлённой славой.
Но без штурма с натиском Маракин не мог. Пьянства он счастливо избежал, но в новые времена сломался. Потускнел и, скажем так, сдулся.
Нет, он придерживался своего неизменного стиля мачо родом из тех лет, когда физики были в почёте, а лирики — в загоне.
Этот стиль включал в себя ещё альпинизм и горные лыжи, отличный английский язык.
Ах да — автомобиль, у него уже был, конечно, уже не «Жигули».
Маракина приглашали на симпозиумы — даже больше, чем раньше. Как говорил Арамис, приезжавший из Америки — теперь Маракин был не скандален и никому не опасен: над головой Маракина тускло светился серый нимб основоположника красивой, но неверной теории. Такие нимбы должны быть у всех разжалованных праведников и героев, лишённых историками своих эполет.
Но при этом, даже злопыхатели старались вслух не вспоминать, что жертвой этой теории стала дочь самого Маракина. Теорию пытались поверить практикой, и сам Маракин провёл операцию. Они расшевелили группы нейронов, которые так и называли «группы Тревиля»), да только никакого положительного эффекта не достигли. Дочь осталась жива, но болела, в общем, это был скелет в шкафу, который оттуда постоянно выпадал.
Уж никто и не помнил о группах нейронов, о лавинной обработке информации, а вот о то, что Маракин загубил жизнь дочери, помнили, как о верёвке в доме покойника, все.
Честно говоря, мне не было его жалко.
Сам он никого не жалел, и нечего его было жалеть.
А про Бонасье, которого мы потеряли из виду, ходил один слух (увы, наш товарищ был мало кому интересен, и говорили о нём мало). Кто-то намекал, что наш господин Бонасье жил очень спокойно, не интересуясь ни группой Тревиля, не судьбой самой идеи. Но вот только потом (тут рассказчик обычно делал особое движение рукой, намекая на непростительную ошибку), однажды он имел неосторожность напомнить о себе если не какому-то всесильному кардиналу, то его военным советникам. Кардинал велел ему ответить, что он позаботится о том, чтобы отныне г-н Бонасье никогда ни в чем не нуждался.
И вот, по мнению людей, по-видимому, хорошо осведомленных, он получил стол и
Действительно, наш Бонасье пропал, по крайней мере, телефон его не отвечал.
Портос, впрочем, уверял, что видел, как несчастного Бонасье убили. Это, якобы, случилось во время свалки на улице, в угрюмом октябре девяносто третьего, когда горел парламент, и танки шли по улицам.
Началась кровавая неразбериха, особо ужасная своей бесцельностью. Никто не знал, ни за кого, ни за что дерется.
Как всякое движение народных толп, натиск этот был страшен.
Наш Портос, будучи уже тогда при больших деньгах, участвовал в беспорядках вместе с начальником своей службы безопасности. Они, до зубов вооружённые, бегали по улицам. Рядом с ними оказался бронетранспортёр, что, как обезумевший зверь, крутил башней во все стороны. Оттуда стреляли не целясь, и, наконец, попали в человека рядом с Портосом. Человек этот был буквально разорван пополам, ведь пули из крупнокалиберного пулемёта огромные, величиной с сосиску. В убитом Портос успел узнать Бонасье.
Но я-то знал правду.
Наш Бонасье был жив, но перетёрт судьбой, как детское питание.
Историю недавней жизни Бонасье рассказал мне Миша Бидниченко, единственный (пока) членкор из наших однокурсников. Я не торопился рассказывать её другим, сам не зная почему.
Наш Бонасье оказался очень удачливым в девяностые — наверное, потому, что не имел амбиций.
Не было у него гонора, а то бы он уже уехал.
Он стал заместителем директора института, и ему уже прочили директорское кресло.
Институт был, конечно, маленький, многие ушли в чистую медицину и федеральные центры, но Бонасье делал своё дело, каждый день выходя на бой с нищетой своей конторы и отчаянием сотрудников.
Мы не слышали о нём оттого, что Бонасье не держался за свое имя и не пытался прославиться. Свои статьи ему писать было некогда, а чужие он не подписывал. Не из благородства, как я понимаю, а из какого-то старообрядческого противостояния миру.
Работал Бонасье понемногу, понемногу повышаясь в чинах, пока, незадолго до встречи однокурсников, приключились, как пишут в романах, некоторые новые обстоятельства.
Объявился человек, что, лихо жонглируя словами, предлагал новые методики работы с болезнями мозга.
Вёл он и политическую жизнь — по крайней мере, я видел его на предвыборных плакатах какой-то партии.
Он был самоуверен и прекрасен в своей самоуверенности, этот человек. Я видел его в телевизоре на фоне стен его знаменитой дачи-лаборатории в Подмосковье. Стены были высоки и выложены итальянским камнем, а хозяин красовался шейным платком в тон обстановке.
К себе на дачу он позвал академиков и академических начальников.