Каменный мост
Шрифт:
Мама принципиально выступала за свободную любовь, у нее завязывались романы, менялись поклонники…
Я не помню, когда я впервые увидела Петрову. У меня такое впечатление, что она присутствовала в нашей жизни всегда. Чуть что: надо спросить Петрову! Она всегда все знала. Не сказать, что красавица. Иконное, длинное лицо, близко посаженные глаза. Всегда забранные волосы. Не полная, невысокого роста. В ней отчетливо прослеживалась еврейская кровь. Вела себя как партийная дама, держалась строго. Со вкусом одевалась. Отца она обожала.
Действительно, роковая женщина – это предание семьи. У нее были романы, и немало, по слухам. Но некоторые придумывались специально, чтобы все думали, что она чья-то проститутка, а не отца.
С мамой она была очень откровенна, рассказывала о своих увлечениях. Однажды спросила:
Спустя два года я опять прослушал запись показаний и в этом месте ощутил сильнейшее раздражение.
Вот еще раз: «Знаете, почему меня любят мужчины? Потому что я с каждым разная».
Я не понимаю. Что это значит? Или свидетельница ослабела по старости и переврала, или Петрова на самом деле сказала глупость из тех, что печатают в женских журналах: я умею быть разной для своего любимого. Или она хотела сказать, что умеет меняться, обновлять шкуру и для каждого сезона ей нужен новый мужчина? Или фокус ее вот: любая замужняя, принадлежащая кому-то женщина – это причаливший корабль, полностью открытая и освоенная земля; ты можешь смотреть на чужую женщину и думать: вот такая могла быть моей, вот это самое мог бы и я трахать, – а Петрова своими изгибами давала клиенту понять: нет, о том, что видишь сейчас, можешь забыть, то, что я отдаю нынешнему, – это только ему, с тобой я буду другая. Так? Или мы никогда не сможем понять тебя, Тася?
Рыба карп
Двое суток густо валил снег, машины еле ползли, и я засыпал под удары бури в окно.
– Борис Антонович, как бы вы хотели встретить Новый год?
Боря зажмурился, распахнуто зевнул и выдохнул:
– Один.
– Так отвечают все мужчины.
Секретарша подготовилась, но так и не осмелилась спросить меня и злилась на себя за малодушие. Я собрался уходить.
– Эй!
Она оглянулась на свист летящей на нее бетонной плиты.
– Не помню, как вас зовут, – погромче, чтоб и Гольцману донеслось, – но то, что вы видите на этом месте, – я ткнул пальцем под ключицу, – всего лишь сто пятьдесят четвертое концертное исполнение. Больше на этом месте ничего нет. Только липкая бумага для мелких насекомых. – Она рассматривала свои ладони, неприязненно отвернувшиеся друг от друга на клавиатуре, и горбилась. – Ради этого размениваться не стоит.
– Спасибо, что предупредили. И все равно на этом месте я вижу вас. Хотя вы никогда не бываете настоящим.
– Меня нет. Есть самый короткий путь к несчастью.
– Как только я увидела вас, первое, что захотела, – согреть. – Она заставила себя легко рассмеяться, словно очнувшись. – Если это все, что вы делаете сейчас… чтобы спать со мной, то изощренность вызывает уважение.
Встретив год, я посмотрел за окно на утреннюю пустыню первого января, на неузнаваемый, по-дневному освещенный город – все пропали, по улицам не двигалось ничего, только дворник с тележкой, медленный и страшный, как последний царь земли, – осторожно толкал тележку перед собой, словно коляску с мертвым ребенком. Я пошел, наслаждаясь плохим настроением, – змеей протянулись следы по запорошенному асфальту; вдруг снег ленточкой потек на землю с ветки, я задрал голову – там переступала ворона. Сквозь дворы я пересек трамвайную линию и через парк, пропахший вкусным шашлычным дымком, по льду пруда, с ужасом посматривая на сарай под табличкой «Школа закаливания и зимнего плавания» (трепещущая на ветру полосатая лента огораживала огромную синюшную полынью – в ней плескалась толстая баба), поднялся на берег и через дырку в ограде вылез на Тимирязевскую улицу – навстречу шел лысоватый папа с непокрытой головой, на отлете держа початую пивную бутылку, и дочь – девочка по-монашески глубоко насунула капюшон пальтишка, в руке ее качалась круглая жестянка с новогодним подарком. Мне для опознания побибикали, и я просунулся на заднее сиденье битых «жигулей» седьмой модели, понюхал атмосферу и опустил окошко – Миргородский приехал пьяным. Путано и молча мы выбрались на Бульварное кольцо и повернули налево, на Цветной, мимо «Он-клиник», где я сдавал кровь, проверяясь на СПИД, почти до самого угла.
– Как меняются люди! – Боря остановился. Он вырядился в камуфляжное рыбацкое барахло, на переднем сиденье торчал ледовый бур. – Значит, так. Вперед,
Я старался не торопиться, шел вдоль Садового в горку, морщась от щекотных прикосновений снежинок, резиновую нес невыспавшуюся голову: обдумай как; но в голове ничего не задерживалось, стужа ничему не оставила места, и мне. Только бы успеть остановиться до первых слов, постоять, чтоб прошло запыхание, и два глубоких «вдох-выдох», и встряхнуть руки от локтя вниз – напряжение и страх копятся от локтя к пальцам, учил меня один гипнотизер при шапочном знакомстве. Зато про день этот можно больше не думать – он настал, и через час пройдет, повспоминается и забудется, и потом я даже улыбнусь, как детским стоматологическим страхам того, кто остался далеко отсюда жить моей жизнью.
Ресторан я угадал издали – неизбежный шестисотый «мерседес» со стосороковым кузовом лизал асфальт дымком напротив стеклянного входа; на глазах бандерлогов неудобно встряхивать руками и останавливаться, могли запомнить лицо… Я зацепился на входе за стойку с рекламным дерьмом и пролистал – вдох-выдох – пару глянцевых журналов и слишком несолидно, быстро кивнул (не суетись!) на вопрос размалеванной короткой юбки:
– Вас ожидают?
Я отряхнул снег с синей вязаной шапки, побил ее о ладонь (руками от локтя вниз) и потопал, очищая ботинки, жалея уборщиц. Вот она, манящая наманикюренная рука… Я не оглянулся, но увидел, что на крыльцо поднялись темные люди и один беззвучно пошел следом, меня подгоняя, – проходом меж пустых столов и глухо зашторенных окон за ширмы с райскими птицами. Человек в серой водолазке под черным пиджаком улыбнулся мне, показав и кусок желтого металла в уголке улыбки. Лохматые брови, обожженное лицо, извивающаяся морда с нашлепкой начесанной на бок седины, похож на алкоголика-тренера заводской секции самбо – дядя Федя по фамилии Панкратов. Меня подтолкнули вперед, и вывернувшийся из-за спины пузатый, щекастый, лысолобый ублюдок с вопросительными глазками бросил на свободный стул барсетку и прогундел:
– Извини. Чтоб мы тут на равных, – прохлопал мои карманы, живот, подмышки, голени, бока и постоял, раскачиваясь рядом, нелегко дыша, наливаясь угрожающей силой (что-то забытое, из детства, захолодело и обессиливающе прихватило в животе), и нехотя отошел занять место в зрительном ряду: протянул ноги в поблескивающих брюках, из-под которых торчали клювами носки туфель, и сцепил лапы на кожаном брюхе.
Официантка с китайскими глазами принесла залитое багровыми приправами что-то с отдельно выложенным рыбьим хвостом и головой.
– Карп! – похвастался дядя Федя. – Видишь, китайцы готовят – ни одной кости! – и взялся за палочки и через минуту мучительно поперхнулся, вскочил и ушел кашлять за ширму. Вернулся с раскаленным лицом и дальше глотал пищу с настороженным вниманием, словно вслушиваясь, как она преодолевает горло. Официантка, ослепшая в мою сторону, подносила тарелки. Сесть мне? Или подать голос?
– А-а, Николаич! А мы тут закусить немного. – Дядя Федя заулыбался, по-собачьи угнувшись, и привстал, собрав щепоткой полы пиджака вместе, и ублюдок живо приподнялся – еще одна туша просипела, ткнулась в объятия дяди Феди, сбросила на стол два мобильника, скинула пиджак; замер столбом, припоминающе прикрыл глазки, и зашевелились губы – молился! Загорелое несвежее лицо, прямой пшеничный чубчик, по-детски растопыренные уши, золото на запонках, часах, на груди… Он покрутил головой, продолжая шептать, и вдруг перекрестился – и все перекрестились, и даже у меня дернулась рука. Николаич перекрестил еду и упал за стол, бросив толстые локти на скатерть; бесцветные, безумные глаза; от него растекалась какая-то спешка и ярость. Ну, я подтянул к себе ближний стул – сядем, и сиротски потеребил шапку.