Каменщик революции. Повесть об Михаиле Ольминском
Шрифт:
За обильным сибирским столом завязался нескончаемый разговор. Делились пережитым, замыслами на будущее. Катя нет-нет да и сводила разговор на политику, но оп, оберегая репутацию брата, старательно уводил разговор с опасной колеи. Но даже и в беседе с оглядкой вскоре выявилось, что Лев Карлович изрядно присмирел.
И все же именно от почти угасшего Чермака получил он тогда решающий толчок.
Когда женщины ушли на свою половину, а Николай Степанович отлучился сделать распоряжения по дому на следующий день и они остались в гостиной одни, Чермак подошел к нему и сказал, что
— Я, конечно, не разделяю изложенных в нем взглядов, но документ любопытный…
И передал ему Манифест Российской социал-демократической рабочей партии, изданный после Первого съезда.
О том, что такой съезд состоялся, Михаил слышал еще в Самаре от друзей, навестивших его в пересыльной тюрьме. Но они тогда смогли сообщить ему лишь один голый факт. Более подробные сведения до Самары в ту пору еще не дошли.
И в Челябинске особых подробностей не смогли ему сообщить. Да, был съезд. Делегатов было немного: что-то около десяти, может быть, чуть больше или чуть меньше. Да и тех после съезда почти всех арестовали. Было принято не то воззвание, не то обращение к рабочему классу. А какое, пока неизвестно…
И вот у него в руках Манифест.
Он хорошо помнит, какое огромное впечатление произвел на него Манифест. Словно из душной и тесной конуры вышел на вольный простор, на берег могучей реки и полной грудью вдохнул свежий, бодрящий воздух…
Возникла и отныне существует сплоченная воедино сила — политическая партия российского рабочего класса, которая на весь мир открыто заявляет о своих целях: «Русский пролетариат сбросит с себя ярмо самодержавия, чтобы с тем большей энергией продолжать борьбу с капитализмом и буржуазией до полной победы социализма».
— С чем ты не согласен в этом Манифесте? — спросил он тогда Чермака.
— Это все те же марксистские бредни, — с некоторой даже досадой ответил Чермак. — Это все попытки жить чужим умом. Может быть, в Англии или в Германии есть рабочий класс, готовый к борьбе за власть. Но у нас в России… где он?.. Конечно, пустые бредни!
— Ты ошибаешься, Лев. Вспомни, уже в те годы, когда мы еще были на свободе и занимались с тобой мирной статистикой, эта самая статистика обнаружила, что в Питере десятки тысяч рабочих.
— Ну что такое десятки тысяч рабочих в многомиллионной крестьянской стране! Да хоть бы и сотни тысяч! Ты прости меня, Михаил, ты больше меня отдал святому делу нашей борьбы, и не мне тебя укорять, но все же не могу промолчать: ты изменяешь идеалам «Народной воли».
— Ты сам-то прочел Манифест?
— Странный вопрос! — удивился Лев Карлович.
— Совсем не странный. Какая измена? В Манифесте социал-демократов сказано: социал-демократия идет к цели, ясно намеченной еще славными деятелями старой «Народной воли». Где же тут измена?
— Слова… — сказал Чермак. Помолчал и еще раз повторил: — Слова и слова… И, знаешь, не надо нам сейчас спорить. Ты отстал от жизни, живешь старыми иллюзиями, а жизнь ушла вперед. Оглядишься вокруг себя, присмотришься к сегодняшней жизни, тогда и сам все поймешь.
Но он и сейчас все понял. Человек устал. Устал — потому что изверился или изверился —
* * *
Пришла сестра, как всегда, в пальтишке, накинутом поверх больничного халата, и принесла письмо от старого друга.
Письмо Марии Эссен было коротким — стремительность натуры не позволяла ей изливаться в длинных посланиях. Зато Мария умела писать короткие письма. На одной страничке, исписанной твердым, совсем не женским почерком, уместились боль и тревога за друга, перенесшего тяжелый удар судьбы, уверенность, что самое опасное уже позади, слова доброго привета и надежда в самом скором времени увидеть его и убедиться, что он здоров и жизнерадостен.
Милая, славная душа! Как она узнала о постигшей его беде? Она ведь где-то очень далеко. Где-то за линией деникинского фронта. Почтового штемпеля нет на конверте, письмо доставлено в Москву с оказией. Мария Эссен, как и в юности, всегда на передовой…
Когда вспомнишь о ней, энергичной, целеустремленной и бесстрашной, совсем невмоготу становится пролеживать здесь бока.
— Скоро ли отпустите на волю, сестрица?
— Про то врачи знают.
— Они-то знают. Может быть, и вы, сестрица, около них что-нибудь слыхали?
— Нет, про вас разговору не было.
— Пора бы уж отпустить.
— Уход да догляд за вами нужен. А есть ли у вас кому? Жена-то есть?
— Нет жены.
— А детки?
— И деток нет.
— Бобыль, стало быть. Куда уж вас отпускать. Здесь будем долечивать.
Бобыль… слово-то какое сыскала. Да ведь не в слове суть, а в том, что за словом.
Еще раз перечел коротенькое письмо, и как будто вернулись давно прошедшие годы — тысяча девятьсот первый год, словно перенесся в края отдаленные — далекую Якутию и увидел себя самого в жаркий августовский день на берегу сказочно могучей река…
Солнце налит нещадно. На густо-голубом небе ни единого облачка. Ни малейшего дуновения ветерка, ни один лист не шелохнется на кустах прибрежного тальника. Зной, накопившийся на пологих склонах, стекает к реке, вбирая в себя свежесть речной прохлады.
Трудно поверить, что ты в Якутской области, в крае вечной мерзлоты, где-то не очень далеко от полюса холода…
Вся олекминская колония политических ссыльных высыпала на берег Лены. И Михаил с ними. Он еще не успел свыкнуться с внезапно наступившим одиночеством — Катя уехала всего две недели назад, срок ее высылки закончился, и они, как-то внезапно, но вполне согласно решили, что место революционера — в гуще событий. Сам не замечая того, он сторонился остальных, вышедших на берег семьями. Взгляды всех устремлены на реку, точнее сказать, на дальний край ее плеса, туда, где, вывернув из-за горы, она привольно разлилась по долине и пошла мимо городка Олекминска, прилепившегося на террасе высокого берега, могучим потоком трехкилометровой ширины. Там, едва уловимо глазу, на голубой до синевы глади реки, словно щербинка, едва наметилась темная черточка.