Камов и Каминка
Шрифт:
Так прошло несколько лет. Ленинград к тому времени представлял собой совершенную твердыню советского ригоризма. С первых лет советской власти Питер находился под пристальным и неодобрительным наблюдением столицы. Озабоченные чистотой своей репутации, хозяева города ощущали себя своего рода женой московского цезаря, и то, что происходило в Прибалтике, Грузии, Армении да в самой Москве, наконец, было немыслимо в стремительно становившейся провинциальной бывшей блистательной столице Российской империи. И все же, несмотря на суровый надзор, за благополучным фасадом торжественного, холодного, построенного с расчетом на века, но на хлипком подвижном болоте города, в невидимых и порой недоступных властям его подвальных этажах заводилась своя, непокорная, неизвестная этой власти и непризнающая ее жизнь. В отличие от происходящих в парадных залах событий жизнь эта была разнообразной и интенсивной, и процессы, в ней происходившие, были значительно более активными, как и подобает процессам, идущим под сильным давлением. Болото булькало, пузырилось, и температура поднималась в нем все выше и выше. Возникали группы, объединения, кружки. Порой эти процессы, подобно болотному газу, угрожая взрывом, вырывались на поверхность, но власти опытно и быстро справлялись с неожиданными сюрпризами, применяя
ГЛАВА 14
в которой рассказывается об Иерусалимских графических мастерских и о неожиданном решении художником Камовым проблем, мучающих художника Каминку
В эту жаркую иерусалимскую ночь художника Каминку мучили кошмары. Снова, вместе с сестрой и матерью, он хоронил отца, снова безуспешно уговаривал жену не разводиться, пытаясь объяснить, что причиной его решения уехать являются не только аресты и ГБ, а то, что для него жизнь здесь себя исчерпала, а раз так, то почему не предпринять пусть безнадежную, но попытку другой… Снова в аэропорту Пулково, стоя рядом с матерью, сестрой, ее мужем и сынишкой, махал рукой Камову и еще кучке друзей, слышал взрывы, видел летящий навстречу откос каменистой ливанской земли и широко открывающую рот, готовящуюся заглотить его всего Смадар…
Он проснулся в состоянии самом что ни на есть мизерабельном. Пока художник Камов плескался в душе, он с трудом дотащился до кухни, нашел там коробку с лекарствами, проглотил две таблетки от головной боли и попытался решить, как ему развлекать гостя. О том, чтобы в этом состоянии, да еще и в хамсин, водить его по Старому городу, не могло быть и речи, музей в воскресенье был закрыт, и, поразмыслив, он решил показать художнику Камову Иерусалимские графические мастерские.
В этом месте, своего рода лакуне во времени и пространстве, по его, художника Каминки, ощущению, царила хрупкая гармония, в которой даже ему было уготовано свое место. Мастерские тогда находились, да и по сию пору находятся на границе нижнего, юго-западного угла ортодоксального квартала Меа Шеарим с Восточным Иерусалимом, в десяти, а может, и меньше, минутах ходьбы от Дамасских ворот. Мирный оазис в центре столкновения двух стихий, ничего общего друг с другом (кроме фанатизма) не имеющих. Двухэтажное девятнадцативековое каменное, с толстыми стенами, большими, мягко поблескивающими, золотисто-розовыми, покрытыми выщерблинами и царапинами — неразборчивой рукописью времени — каменными плитами пола здание состояло из двух отделений: выставочная галерея на первом и собственно рабочие помещения на втором этаже, куда вела пристроенная снаружи железная лестница. Ровно в восемь утра хозяин, менеджер и душа этого заведения Арик Келемник отпирал дверь на втором этаже, и начинался обычный, ничем не отличающийся от предыдущих и тех, которые еще только должны будут быть, день. Все дни были похожи друг на друга, как оттиски с одной платы, то есть некие микроскопические отличия имелись, но в сущности разницы между ними, кроме нумерации, не было.
Несколько лет тому назад Арик предложил художнику Каминке поработать в мастерских в качестве приглашенного художника.
Как один, кроме Эйтана, низкорослые, косолапые, бородатые молчуны, они были великими профессионалами своего дела. Сутулый, худой, с запавшими в глубину глазниц маленькими серыми глазками, с седой бородой и длинными прядями редких волос, падающих на плечи, неподражаемый мастер сухой иглы Сидон, Ран — непревзойденный знаток меццо-тинто, Саня Вильчик, нежный, хрупкий, элегантный ксилограф, мастер-шелкограф Эйтан, единственный высокий, а среди этих гномов и вовсе выглядящий великаном, с тяжелыми длинными руками и круглыми черными глазами под крутым накатом бритого черепа, и, наконец, сам Арик, быстроглазый, быстро двигающийся человек лет семидесяти, с неровной короткой седой щеткой волос на голове, щеках и подбородке, человек, без которого это заповедное место не существовало бы.
Сюда, в это помещение, словно через невидимую воронку сосредоточенной тишины, стекало время средневековых аптек, алхимических лабораторий, монастырских скрипториев и, конечно же, тех старинных, ничем от этой не отличавшихся печатных мастерских.
Здесь, в этом благородном рабочем пространстве, не было места артистической богеме с ее петушиным бахвальством, дешевым гонором и безграничными претензиями. Печатник XVII века и Сидон говорили на одном языке и, в сущности, мало чем отличались друг от друга.
— Я что-то не понимаю этой повальной озабоченности новизной и современностью, — как-то сказал Сидон, — когда я слышу слова «новый», «альтернативный», я знаю, будет то же, что было, только хуже. Искать надо не новизну, а истину, и при условии что ты будешь честен, отважен и достаточно упрям, то, если тебе повезет, результат твоих поисков будет новым и оригинальным. И, что главное, будет истиной, а не фальшивкой.
Ровно в час дня все оставляли работу и садились за большой деревянный стол обедать. Еда была легкой, неприхотливой: хлеб, салат, хумус, тхина, сыр, маслины. По традиции приглашенный художник приносил к столу что-нибудь приготовленное им самим. Приношения художника Каминки — он настропалился на разный манер мариновать сардины — встречались одобрительными гримасами: обедали молча. Только Арик порой начинал разглагольствовать на какую-нибудь тему, все больше о животных, коих он был большой любитель, или сообщал о том, что по тому или иному поводу сказала его жена Талила, женщина с синими глазами и крашенными хной волосами, по мнению Арика и остальных, отличавшаяся мудростью и прозорливостью. Остальные молча жевали, время от времени вставляя какое-нибудь междометие, долженствующее отражать согласие, сочувствие, удивление, одобрение и тому подобное, но по большей части ограничивались кивками головы, движением бровей и прочей минимальной мимикой, вполне удовлетворительно передающей их реакцию на услышанное.
После недолгих поисков художник Каминка нашел бесплатную стоянку в одном из переулков Меа Шеарим.
Показав товарищу мастерские и познакомив его с мастерами, художник Каминка привел его к своему рабочему месту. Он как раз заканчивал серию под условным названием «Кимоно». Для начала он взял уже использованную плату и вырезал из нее Т-образную, напоминающую то ли рубаху, то ли кимоно форму. Способность платы, сколько ее ни чисти, помнить, хранить то, что было на ней раньше, приводила художника Каминку чуть ли не в мистический восторг, к тому же в отпечатках давала эффект дорогого его сердцу палимпсеста. И хотя все пятьдесят работ были отпечатаны с одной стороны платы, каждая работа была другой, ибо каждый раз заново использовал художник Каминка новые техники, новые ходы. То он прежде, чем делать оттиск, красил бумагу акварелью, иногда использовал технику Chine-collee, иногда клал между бумагой и платой разные вещи, листья, ветки, цветы, например. Результаты, как правило, были неожиданные, ибо предугадать их не было никакой возможности, но вся серия вместе создавала ностальгический образ утонченной, хрупкой, изысканной культуры, чей язык давно утерян, но существование которого не подвергается сомнению, подобно недоступного разуму таинственному мессиджу, но с очевидностью важного и значительного.
Художник Камов медленно перебирал листы. Когда-то в Ленинграде семидесятых он также внимательно и заботливо пестовал прибившегося к нему, влюбленно на него смотрящего, зеленого, самого юного участника выставки в ДК Газа.
Он частенько повторял Каминке: судить художника, как говорится, конечно же, следует по законам, им самим над собой признанным. И конечно, можно согласиться с тем, что, как любят говорить в наше время, искусство — это игра. Или точнее, и игра тоже. Но игра не может существовать без правил. Есть много игр с мячом. В одной, допустим, мяч разрешается пинать ногами, но никому, кроме двух игроков, не разрешается касаться его руками. В другой почему-то всем можно касаться его руками, но упаси боже дотронуться до него ногой. Почему? Потому что иначе не будет игры. Потому что все: культура, отношения, цивилизация начинаются с табу, начинаются с запретов. Да, правила, законы устанавливаются художником, но он же первый обязан им подчиняться. Свобода — это не произвол. Настоящая свобода обитает в рамках правил, в рамках канона. Бах не указывал всякие там морденты, форшлаги — он был занят делом, а эту мелочь оставлял на волю исполнителя, да еще давал ему возможность показать себя, порезвиться в каденции, им самим, исполнителем, придуманной. Вот это и есть свобода. А какой-нибудь Стравинский придушил бы дирижера, если тот хоть на йоту отклонился бы от его точных указаний. Поэтому джаз ближе к Баху, чем Стравинский и прочие создатели авангардной серьезной музыки…
Теперь художник Камов видел перед собой не зеленого юнца, а пожилого художника, со своим характером, играющего в свою игру, и художник Камов признавал: в рамках этих правил он играл хорошо, даже безупречно. Но игра эта была не по душе художнику Камову, ибо, по его мнению, сводилась к эстетическому жонглированию, этакому вышиванию гладью. Здесь было много впечатляющей технической виртуозности, эстетского любования, утонченных ассоциаций, остроумных выдумок, но в целом герметически замкнутый мир художника Каминки, чьим фундаментом было искусство прошлого, представлялся художнику Камову не живым садом, а роскошным гербарием.