Камов и Каминка
Шрифт:
— Мы утром улицу проезжали. Я запомнил: Paul Cremier street. Раз я запомнил, значит, и другие помнят.
— Так это еще хуже! — возопил художник Каминка. — А это что: «Три крыла человекобога»! По-твоему, Ницше мог сказать такую глупость?
— Вряд ли, — миролюбиво сказал художник Камов, — но именно это и сработает.
— Три крыла, три крыла! — не успокаивался художник Каминка. — Нет, Миша, ты уж меня прости, но все это бред сивой кобылы.
— Конечно, — согласился художник Камов, — именно поэтому и пройдет. Впрочем, я с тобой спорить не буду. Не хочешь, не посылай. В любом случае что ты теряешь?
Художник Каминка сел на стул.
— Ну ладно, — обреченно сказал он, — сил
— А нет, — сказал художник Камов, — тогда переведи это на ваш святой древний язык и отошли, пока не поздно.
— Так что отсылать? — смирившись, сказал художник Каминка. — Тут, кроме текста, ничего нету.
— А ничего и не надо. В конце припиши: «Визуальное решение оставляется на усмотрение куратора и дизайнеров выставки, так как всецело зависит от конкретных условий». Понял? Вот так. С тебя бутылка, Сашок.
Художник Каминка, осуждающе покачивая головой, уселся за перевод, а художник Камов улегся вздремнуть на диван.
Вечером за матушкой художника Каминки заехала сестра и увезла ее к себе в Реховот. Нина почему-то не пришла, и оба художника нагрузились как в старые времена — под плавленый сырок, картошку с селедкой, лучок и шмат сала, который обнаружился в кармане ватника художника Камова.
А наутро художник Каминка, открыв в компьютере почту, обнаружил извещение о том, что его заявка принята.
ГЛАВА 15
о событии, познакомившем двух героев этого повествования
Утро 22 декабря 1974 года, самого короткого дня в году, было холодным, промозглым, тяжелым. И это, пожалуй, все, что запомнил художник Каминка. Вроде были еще слабо освещенные тусклыми фонарями милицейские пикеты и какие-то подозрительные типы, заглядывавшие в закутанные лица прохожих. Но главное — холод, жадно, цепко пробирающийся сквозь пальто, под шарф, к нагретому в метро телу.
Вечером ему позвонил Овчинников и обычным своим ровным, глубоким, ласковым баском спросил, не найдется ли у него работа величиной в пол-листа, чтобы заполнить одну из образовавшихся дыр, поскольку в последнюю минуту четверо сняли свои работы с экспозиции. Никто их тогда не осудил, да и впоследствии упреков никто не высказывал. Каждому было ясно, что, несмотря на полученное разрешение, участники переходят грань дозволенного и находятся в прямой конфронтации с властью. И все же насколько хорошо отдавали себе отчет эти пятьдесят два человека в том, что именно они затеяли и каковы могут быть последствия их не вполне заурядного поступка? Мы затрудняемся ответить на этот вопрос. Такие люди, как Овчинников, Рухин, Жарких, Камов, скорее всего, понимали, на что идут, но многие были попросту подхвачены общей волной энтузиазма, жаждой действия.
Среди причин, приведших художника Каминку в лагерь диссидентов, или, как сами себя называли эти люди, нонконформистов, кроме всех очевидно понятных, ранее отмеченных нами причин была глубоко укоренившаяся в нем черта: страх быть принятым за труса. Этот страх пересиливал в нем чувство любой опасности, заставлял, несмотря на боязнь высоты, прыгать с парашютом, затем уже в Израиле добиваться перевода в боевые части. Но кроме этого страха было еще кое-что. Последствия своего поступка он представлял не конкретно, а абстрактно, приблизительно так же, как, понимая то, что смертен, совершенно не представлял себе, что это возможно в действительности. Его знание было знанием умозрительным, а не ужасом, испытываемым каждой клеточкой организма при осознании неизбежности конца. Он не нюхал параши, ему не ломали пальцы, не били сапогами по яйцам, и знание о том, что ему грозит, сводилось к привычному российскому не зарекаться от тюрьмы, а возможность ареста и лагерь представлялись
Но ощущение удушья, безнадежности, унизительности существования и отвращение были такими же конкретными, как эта бесконечная мгла, ледяной туман, скрипящий под ногами снег, и он был готов на все, чтобы от них избавиться.
Впрочем, в то раннее зимнее утро пробирающийся по темным заснеженным улицам от метро к ДК им. Газа художник Каминка ни о чем таком не думал. Он был счастлив тем особым счастьем, которое нисходит на изгоя, одиночку, внезапно обретшего товарищей, счастьем блудного сына, вернувшегося домой. Он был частью общего, прекрасного, светлого дела. Он, мальчишка, приобщился к миру, о котором мог только мечтать, о котором читал в книгах, миру настоящих художников, несгибаемых борцов, таких как Ван Гог, Гоген, Сёра и тех, кто подхватил их знамя…
Юра Дышленко, человек, не знающий, что такое компромисс ни в искусстве, ни в жизни, благородный рыцарь Юра Жарких, умница Володя Овчинников, легендарный Арефьев, загадочный Рохлин, насмешливый Гаврильчик, нежный Устюгов, Басин, Иванов, Горюнов, какие имена, какие люди…
Художник Каминка повернул за угол и неожиданно увидел длинную, окутанную светящимся в слабом свете фонарей паром дыхания, уходящую во тьму к далеко стоящему зданию ДК им. Газа линию людей. Очередь не двигалась, но шевелилась, люди притоптывали, подпрыгивали — мороз был за минус двадцать. Сотни, нет, тысячи людей терпеливо ждали, когда же откроется выставка. Художник Каминка медленно шел вдоль очереди, заглядывая в лица людей, готовых мерзнуть часами только для того, чтобы увидеть работы его друзей и его, Саши Каминки, работы…
— Куда лезешь, не видишь, закрыто, — буркнул милиционер, — откроют через два часа.
Художник Каминка показал ему значок участника, выданный вчера. Милиционер, молодой парнишка с красным лицом, наклонился к значку.
— Проходи, — он отодвинул барьер и похлопал себя по щекам, — иди уже.
Художник Каминка поднялся по ступеням, оглянулся на уходящую во тьму очередь, стряхнул с воротника и шапки снег и вошел внутрь.
— А, Каминка, — улыбнулся ему Овчинников, как всегда спокойный, красивый, в костюме, при галстуке. — Принес? Отлично. Повесь ее на щит, в центре, рядом с Видерманом.
Через полчаса все были в сборе. Художники, еще и еще раз придирчиво разглядывали экспозицию, напряженно шутили, курили. Внезапно по репродуктору передали сообщение: всем участникам немедленно собраться в кабинете директора. Переглядываясь — что они там задумали, неужели запретят, — участники молча потянулись на третий этаж. В кабинете за столом директора сидел довольно симпатичный, моложавый, начинающий полнеть рыжеватый шатен выше среднего роста. Когда все собрались, он встал, подтянул галстук и застегнул пиджак.
— Здравствуйте, товарищи художники. Меня зовут Николай Николаевич. Я в некотором роде, — он улыбнулся и развел руки, — куратор вашей выставки: отвечаю за порядок, за то, чтобы все прошло тихо, мирно, без излишних эксцессов и провокаций. Думается, и вы заинтересованы в этом не меньше нас. Народу ожидается много, сами видели. Поэтому, чтобы не было тут Ходынки, пускать будем на полчаса порциями по пятьсот пятьдесят — шестьсот человек. А уж освобождать залы, друзья мои, во избежание опять же провокаций и нежелательных эксцессов придется вам самим… Мы это согласовали с начальством, так что решение это окончательное. Разрешите мне сразу честно и откровенно предупредить: возникновение малейших беспорядков приведет к немедленному закрытию выставки. Свободны.