Канареечное счастье
Шрифт:
— Две пары, — говорит, — белья на нем. Фря сопливая! Тоже, интеллигенция называется! Барин, который настоящий, тот и по восемь пар на себя надевает.
Ничего уж я ему не ответил. Скинул бельишко свое и ботинки расшнуровал. Носки Гришка в карман себе сунул. И заметил он внезапно на шее моей крестик — маменькино благословение. Упал я тут перед ним. Прямо в снег зарылся голыми коленками.
— Уж хоть это, — говорю, — оставьте. Потому для вас это нестоящая финтифлюшка, а для меня священный предмет вечерней молитвы.
Усмехнулся Гришка.
— Я, —
И снял он с меня крестик нательный. И вдруг говорит:
— Разинь свою пасть!
Не понял я его. Уже и соображать не могу вследствие холода — весь посинел. Прикрикнул Гришка:
— Ротягу свою, — кричит, — открой! Тебе говорю!
Открыл я поспешно рот. Стал мне Гришка зубы рассматривать. Смотрел, смотрел, и даже плюнул с досады.
— Мерзну, — говорит, — я только с тобой задаром. Все у тебя зубы свойские, ни одного настоящего. У иного хоть денег нет, так зубы ему золотые выломаешь. А ты, — говорит, — просто тля бесполезная.
Потерял наконец и я полное присутствие духа. Подбежал к нему.
— Разбойник, — кричу, — ты, а не человеческий индивид! Нет в тебе никаких идеалов и даже потерянный ты субъект! Нагого ты меня пускаешь по миру и стыдливость людскую не пожалел.
И заплакал я от досады. К дереву прислонился сухому. А как поднял голову, не было уже Гришки Цыгана, — как ветром его сдуло. Только лес шумит повсеместно и снежок порошит. И лунный диск уже показался из-за тучи, все осветил, как днем. Зуб на зуб не попадал у меня от холода. Побрел я по дорожке лесной, с ноги на ногу перескакиваю по мерзлым кореньям. В самую гущу залез. И остановился.
«Вот, — думаю, — и конец земного существования».
Рук уже вовсе не слышу, задаром они по бокам болтаются. И ноги отяжелели, подогнуть коленок нельзя.
Вышел я на полянку. Чистый на ней лежал снег. И луна ярко проглянула из-за облака. Вижу, прыгает за мной по снегу куцая тень. Совсем этакий ничтожный человечишка в голом виде. «Неужто, — думаю, — я это прыгаю?» И хоть замерзал совсем, а явлению поразился. Шаг ступлю — и тот за мной неустанно следует. Остановлюсь — и эта финтифлюшка куцая остановится. И стало в ушах что-то звенеть. Прямо-таки малиновым звоном. Опустился я в снежный сугроб. Звенит по-прежнему. Ясно так звенит поблизости и вроде колоколов. А луна качается в небе — туда, сюда. Закрыл я глаза. И моментально вспомнил. Вдовушка еще говорила про монастырь женский за речкой. Это в нем звонят к ранней обедне. Однако подняться никак не могу. Застыл окончательно.
«Эх, — думаю, — Европа!»
И снова привиделась мне она в таком очаровательном виде! Улички чисто подметены. И аккуратные пассажиры проходят. И на каждом квартале фонарик горит…
Оторвался я от сугроба. И сразу пришел к заключению: замерзаю на чужой стороне.
Теперь так явственно услышал звон колокольный. Неужто погибнуть у самых дверей? Горькое показалось мне это занятие. Между тем подымусь — и опять
«Нет, — думаю, — не сдамся».
И замечаю, совсем рассвело. А звон все ближе — вот где-то совсем тут. И вдруг оборвался. И в эту самую минуту увидел я монастырское здание. Сразу откуда-то бодрость взялась, меньше чем в пять минут добрел я до ворот и прямо во двор вступил монастырский. Вижу, монашки толпятся — в церковь идут. Ахнули они, завидя мое присутствие. И все моментально от меня отвернулись. Слышу, смеются тихонько и толкают друг дружку. Остановился я в нерешительности посередине двора. Наконец подбежала ко мне одна из этих монашек.
— Бесстыдник! — говорит. — Нате, хоть рясой прикройтесть!..
Накинул я моментально поданную мне рясу и голову клобуком прикрыл. Подошли они тогда ко мне, стали наперебой расспрашивать. А я, понятно, дрожу от холода, и даже говорить не могу. Одно только сообразил — русский это монастырь, потому говорят все по-русски. И вдруг выходит из-за угла старушонка в монашеском одеянии. Важно так идет по двору, и палочка у нее в руках кривая. Увидали ее монашки и мигом от меня отшатнулись. Слышу, шепчут промеж собой:
— Мать игуменья идет.
Подошла ко мне эта самая игуменья и остановилась.
— Ты это что, — спрашивает, — дочь моя, ходишь босая?
Растерялся я, понятно, при виде духовной особы.
— Это, — говорю, — меня ограбили на границе. Гришка Цыган ограбил.
Покачала головой игуменья, и глаза у нее, замечаю, добрые. Снял я тогда клобук с головы — мешал он мне очень. И вдруг как отшатнется она от меня и стала поспешно креститься.
— Сгинь, — говорит, — сатана!
Даже обиделся я на такое напрасное обхождение. Почти до слез взволновался. А она машет руками.
— Сгинь! — кричит. — Не искушай!
Посмотрел я тогда на нее выразительным взором.
— Зачем, — говорю, — оскорбляете постороннюю личность? И что я вам сделал плохого?
И только она меня палкой ударила.
— Сатана! — кричит. — Пропади!
Тут уж не выдержал я и горько заплакал. Обступили меня монашки со всех сторон. Слышу, объясняют игуменье произошедший факт.
— С той стороны, — говорят, — мужчина этот явился. Должно быть, от большевиков убежал.
Выслушала их мать игуменья и первая ко мне подошла.
— Прости, — говорит, — меня, грешную. Бородой ты своей испугал. Совершенно как у лукавого бороденка твоя.
А я, конечно, трясусь на снегу, с ноги на ногу перескакиваю.
— Отведите его в кухню, — говорит мать игуменья. — Да пошлите за одеждой кого в деревню. Потому не годится ему быть в таком обольстительном виде.
Действительно, как была эта ряса дырявая, сам я понимал неудобство внешнего вида. Зато как очутился в теплой кухоньке, сразу повеселел. Чаю мне налили горячего и вином угостили. И стала меня мать игуменья обо всем расспрашивать обстоятельно и участливо, от души. И как рассказал я ей свою судьбу — даже прослезилась благочестивая женщина.