Кандалы
Шрифт:
Говоря, Лавр смотрел исподлобья, наклонив свою широкую голову с большим лбом. Вукол впервые обратил внимание на умные глаза своего старого друга. Это был теперь мужик, хотя и молодой еще, но положительный.
Вошла из сеней Паша с кипящим жестяным самоваром и вслед за ней хорошенькая девушка-подросток, лет пятнадцати, в белом ситцевое платье, с открытой русой головой и длинной тяжелой косой до пояса. Лицо у нее было белое и нежное, большие серые глаза смотрели открыто, смышлено и насмешливо. Улыбаясь, она подошла к гостю и, вскинув
— Здравствуй! — сказала она и не выдержала — прыснула задорным смехом.
Он уловил в ее лице что-то знакомое, давно виденное, и догадался, что это — Саша, старшая дочь дяди Яфима; помнил ее румяной пышкой.
— Это ты, Саша?
— Ага! Узнал! — торжествующе закричала девушка, теребя его руку. — Говорили — не узнает, а вот и узнал!
Саша внимательно смотрела на приезжего брата.
Он оглядел ее ласково.
— А ты совсем образованная барышня!
Саша вспыхнула.
— В двухклассную училищу ходила! — заметил Лавр снисходительно и поощряюще. — На Дальних Хуторах двухклассную открыли! До читанья охотница!
В избу стали набираться мужики, парни и бабы — вся родня.
На Вукола смотрели старые, изборожденные глубокими морщинами, крестьянские лица, но было в них что-то новое: какая-то мысль, глубокая и скорбная, светилась в глазах и что-то страдальческое было в этих лицах и вместе одухотворенное, как бывает у людей после тяжелой болезни.
Только Лавр выделялся из них, весь из крепких сухожилий, худой, но мускулистый, усмехающийся, не любящий нытья и печали.
Бабы всплакнули было, расчувствовавшись. Изможденная, преждевременно увядшая Настасья завела было речь о своем сиротстве, и глаза ее были красны от постоянных слез. Но Лавр скоро всех развеселил, ободрил, шутил над собой, над своей избой, над судьбой, над бабами, уверял, что на будущий год будет лучше.
На улице шел дождик. Дождевая вода закапала сквозь щели потолка.
— Дожжик в избу ночевать просится! — шутил он.
— Отбился ты от родных, совсем не хрестьянином стал! — причитывали бабы.
— Приехал бы когда-нибудь на все лето, как прежде приезжал!
Потом все враз поднялись из-за стола, всею толпою стали переходить из избы в избу и везде подолгу пили чай.
У Яфима изба была выстроена по-новому: русская печь — в задней половине, а горница с круглой печкой в углу разделялась перегородкой. Детей в этой перегороженной избушке было двенадцать человек: шесть сыновей и шесть дочерей — от самых маленьких до подростков. Вукол плохо отличал их одного от другого.
Полы были крашеные, по стенам стояли стулья и табуреты грубой плотничьей работы.
Даже у бедной вдовы, тетки Настасьи, жившей в одном ряду с богачами Листратовыми, в убогой келье с потолка светила лампа с жестяным абажуром — подарок сыновей, живших в уездном городе в общежитии технического училища, а на стол подала она музейный, древней формы, покосившийся медный самовар. Все это быстро
Внизу, под глубоким глинистым обрывом, блестел Проран. Теперь он был спокоен, не так строптив и шаловлив, как прежде, когда мчался и бурлил, размывая берега и выворачивая с корнем столетние деревья. Весь Взмор унес он с собою, отмыл и умчал гигантские осокори и даже часть Шиповой поляны. Тогда, прежде, Проран был многоводен и тесно было ему в берегах. Как он бурлил, как свирепо веселился!
А теперь уже не играл, не шалил, не кипел белоснежной пеной, не плясал и не кружился в стремительной быстрине: он стал мелкой, почти неподвижной речонкой, сонно лежал под высоким размытым берегом. Он ли это? Такой смирный, слабый? Ведь он всегда, бывало, стремился переменить русло! Не умчался ли Проран куда-нибудь в другое место, а здесь только след его остался?
Ручей едва блестел на дне глубокого оврага. Там, внизу, стояли у берега дощаники и лодки, виднелась рыбацкая землянка с растянутыми на песке сетями, а на другой стороне густо зеленел молодой ивняк. Вдали, на горизонте, синела коренная Волга.
Дул свежий утренний ветер. По небу ползли серые облака ранней осени, солнца не было видно, все в природе отцветало. И все-таки было что-то ядреное, бодрящее в этой волжской ведреной осени, бабьем лете, в свежем утреннем ветре, колющем лицо, и во всем пасмурном, но крепком, бодром утре в лесу.
Лавр и Вукол пришли сюда за лошадьми, которые паслись и теперь так же, как прежде, когда Вукол напропалую скакал на Ваське-Гекторе и кувырнулся в канаву.
Но лошадей Лавра не было видно. Должно быть, забились в чащу мелкой поросли, выросшей на месте старого леса.
Шиповая поляна, лишившись Взмора и знаменитых осокорей, уменьшилась, берег ближе подошел к деревне. Вукол и Лавр шли через поляну, и дядя объяснял племяннику, что поляна уже не вся им принадлежит, что вот за этой гранью половина ее отошла переселенцам: купец продал.
Вдруг он остановился, и неожиданная улыбка раздвинула его красивую черную бороду:
— Вот она, канава-то! Видишь? Помнишь ее? — с каким-то даже волнением воскликнул он, схватив Вукола за рукав.
Вукол удивился не канаве, которая была все еще цела, а волнению, с которым говорил Лавр о ней, как о чем-то радостном и светлом: яркое детство, вместе пережитое среди лесов и полей, горячая и чистая детская дружба светили из прошлого Лавру так же тепло и ярко, как светили они Вуколу. Они оба радовались старой, заросшей дерном канаве, как будто натолкнулись на что-то драгоценное и милое — на прежнюю дружбу свою.