Кантонисты
Шрифт:
— Пусть я с голоду умру, пусть даже убьют меня, но я все-таки не соглашусь переменить религию, — отвечал твердым голосом Финкельштейн, смотря смело в глаза командира; при этом в черных глазах пятнадцатилетнего фанатика блеснул какой-то недобрый огонек.
Никому в голову не могло прийти, что при той суровой дисциплине, которой были подчинены кантонисты, Берко сдержит свои клятвы. Однако сколько его ни секли, сколько ни подвергали разным пыткам и лишениям, он с необыкновенным упорством выдерживал все муки, оставаясь при своем убеждении. Изобретательность начальства в отношении Берко доходила до невероятной жестокости. По распоряжению полковника Дьяконова, Финкельштейна ставили босыми ногами на раскаленную сковороду, вешали за ноги головой вниз, заставляли его ходить в полуобнаженном виде по льду реки во время жесточайших
Однажды Дьяконов велел повесить на шею Финкельштейна два больших мешка, наполненных песком и весивших около четырех пудов. Кроме того, он должен был держать над своей головой за штык в течение трех часов тяжелое ружье в совершенно вертикальном положении; при этом было объявлено, что если только он осмелится опустить руку вниз или станет на колени, тотчас же дать ему сто розог. Простоял Финкельштейн в таком положении не более часа, затем силы сразу оставили его, он задрожал, лицо покрылось смертельной бледностью, и несчастный рухнул на землю как подкошенный. Присутствовавшие при этом солдаты схватили Берко, чтобы дать заслуженные им сто розог, но сколько они ни бились над упавшим в обморок кантонистом для приведения его в чувство, тот не подавал почти никаких признаков жизни. О происшедшем доложили Дьяконову, а тем временем принялись пробовать над бесчувственным юношей самые энергичные и разнообразные средства: кололи лицо иголками, подносили к губам и глазам зажженные спички, насыпали в нос нюхательного табака и т.п., но ничего не помогало. Явившийся батальонный командир послал за фельдшером, который и привел Финкельштейна в чувство. Приказав снять с него мешки, батальонный командир обратился к ротному со следующими словами:
— Придется действительно оставить в покое этого закоренелого фанатика, так как по всему видно, что он и на самом деле скорее расстанется с жизнью, чем со своим излюбленным жидовством.
Несколько месяцев спустя Финкелыцтейн совершенно оправился и стал исполнять свои служебные обязанности. К концу года он уже считался первым кантонистом не только по части учения, но и по поведению.
— Ну и жид, — говаривало начальство, указывая на Финкельштейна и ставя его в пример кантонистам из христиан.
Вот и другая быль — тяжкая, скорбная повесть бывшего кантониста, мученика свирепого Аракчеева. Этого мальчика, родом из литовского местечка Жмудь, единственного сына у матери-вдовы, взяли в возрасте 13 лет.
— Дорогое дитя, — говорил мне дед, столетний старец, плача, — как бы тебя ни мучили, оставайся евреем. Ты будешь много терпеть, но ты перенесешь страдания и будешь счастлив, очень счастлив... Помни это.
Мать не пережила горя, она буквально выплакала глаза, ослепла и скоро умерла. Недолго спустя умер и дедушка.
Меня одели в длинную рекрутскую шинель, нахлобучили на глаза рекрутскую шапку без козырька и погнали пешком с партией таких же как я в Новгородскую губернию, в имение Аракчеева Грузино, где был батальон кантонистов. Немного нас осталось в живых, когда мы прибыли на место назначения. Но то, что мы выстрадали в дороге, было в сущности пустяком в сравнении с тем, что предстояло впереди. А предстояло много лет несказанных мук.
Когда меня били в дороге, я все вспоминал слова дедушки, и это приучало меня к терпению. Эта выносливость особенно пригодилась в батальоне. Командир нашей роты был дикий зверь. Нас сразу начали драть нещадно. Пороли всячески: обыкновенными розгами, розгами намоченными в соленой воде, а когда пучки розог обтрепались, то драли окомелком.
— Крестись, каналья, не то запорю до смерти! — ревел ротный во время и после экзекуции.
Большинство не выдерживало; кто крепился день, кто неделю, кто месяц, но, в конце концов, почти все сдались. Мало-помалу все переходили в православие, получали другие имена и фамилии — своих крестных отцов. По мере того, как число крещеных увеличивалось, положение остальных сделалось невыносимым. Кроме ротного, фельдфебелей и другого низшего начальства мы приобрели себе гонителей в лице новокрещеных, также мало или совсем не знавших по-русски как и мы. Нас били, между прочим, за то, что по незнанию русского языка, мы изъяснялись между собою по-еврейски. Несмотря
— Ваше благородие!.. Будьте отец родной!.. Ай-ай! Простите, ваше благородие!.. Не буду, ваше благородие! Ай-ай! Не буду!..
Чем больше меня истязали, тем чаще припоминал я образ дорогой матери и раздирающим душу голосом вопил по-своему:
— Гевалт, мамуню! Гевалт! Ай-вей! Гева-а-алт!
Это вызывало только учащенный свист розог и грубый хохот моих мучителей, которые все науськивали:
— Жарь его, пархатого, жарь больше! Я те задам «гевалт»,стервец!
Мое положение становилось с каждым днем все ужаснее. К довершению беды, я стал хиреть, часто приходилось лежать в лазарете, где у меня оказались новые мучители. Это были фельдшера из выкрестов. Я никак не могу объяснить себе по прошествии стольких лет причину этой затаенной вражды, этих утонченных жестокостей, которые над нами проделывали вообще выкресты из кантонистов и в особенности проклятые фельдшера. Была ли это досада на свою бесхарактерность? Они, такие верзилы, не имели мужества, чтобы устоять против розог и быстро отреклись от своей веры, порвали все связи с родными. Они очутились в двусмысленном положении людей, отставших от одного берега и не приставших к другому, тогда как такая мелюзга, как я, например, стойко держалась, или они действовали по указанию командира, — не знаю. Думаю, что тут действовали обе причины, но мне солоно приходилось от этих выкрестов. Вместо того, чтобы лечить меня, они все время уговаривали меня креститься, говоря, что я один упорствую, тогда как все мои товарищи давно поддались. Мне нужен был покой, а меня били по чем попало, стращая невероятными пытками, если я буду упорствовать, суля золотые горы, если соглашусь на их предложение.
— Чем ты лучше других, дрянь ты этакая! Что за цаца в самом деле!
Страшный командир, которого я боялся пуще огня, часто наведывался ко мне.
— Ну что, согласен? — хрипел он, входя в палату, где я лежал.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, — рапортовали фельдшера.
— Черт его знает, этого паршивца. Я из него выбью эту дурь! — ворчал он, награждая меня по пути затрещиной, от которой искры сыпались из глаз.
Долгое время я не верил, что они в самом деле проделают со мной то, чем постоянно стращали, и полагал, что все это говорится только для того, чтобы запугать меня, больного, истощенного болезнью, побоями и недостатком питания. Надо сказать, что нас отвратительно кормили. Мы жили впроголодь, питались чуть ли ни одним хлебом, отчасти по собственному желанию, из боязни оскоромиться трефной пищей, которая подавалась выкрестам в корытах, как поросятам. Но скоро я увидел, прежде, чем выписаться из лазарета, что угрозы моих мучителей не были пустыми словами, что меня всерьез решили доконать.
Однажды, после утреннего визита командира, долго шептавшегося с фельдшерами, меня раздели донага, растянув во весь мой рост на кровати, к которой привязали руки и ноги. Я сначала подумал, что будут пороть, но никто меня пальцем не тронул.
Мое тело облепили каким-то пластырем и только... Сначала мне было даже довольно прохладно. Впоследствии я узнал, что это была шпанская мушка. Что я перестрадал в тот день, даже невозможно выразить. Тело вздулось, я был в жару, орал во всю глотку, думал, что конец мой пришел, в особенности, когда стали сдирать эту проклятую мушку. Не помню, сколько времени я пролежал в беспамятстве после этой пытки, но зато догадался по ругательствам и обращению со мной фельдшеров, что это не последний опыт для того, чтобы сломить мое непонятное упорство. Опять начали приставать:
— Ну, что, согласен, стервец? Нет? Смотри, брат, как бы хуже не было.
Я искренне желал смерти, которая избавила бы меня от этой каторжной доли, которой конца не предвиделось. А тут неотвязчивые воспоминания о матери, о дедушке не давали мне покоя. Бедная мама, хорошо, что умерла, чтобы не видеть, как мучат ее единственного сына, которого она прочила в раввины.
А кругом раздаются зловещие смешки, совещаются о какой-то виселице, которая удивительно помогает, когда приходится иметь дело с такими дураками, как я. Они часто употребляют это средство и всегда с успехом. Сам командир разрешил. За что, Господи, такие муки? Когда же я, наконец, от них избавлюсь? Измученный и разбитый, я заснул тяжелым сном.