Кантонисты
Шрифт:
Начинается перекличка в присутствии командира.
— Иван Трофимов!
Молчание.
— Ды что, ты оглох, собачий сын?! Иван Трофимов здесь? — спрашивает начальство, проверяя ряды.
— Тебя как зовут? — обращается он к тщедушному кантонисту.
— Хаим Тетельбаум.
— Как? Что ты сказал, анафема?
— Хаим Тет...
Бац! Раз, другой, третий. Пощечины не дают ему договорить свою прежнюю фамилию. Кровь струится из носу, а начальник все лупит, раскровянив все лицо.
— Розог! — орет он во всю глотку. — Сколько раз я тебе толковал, каналья, что ты больше не Хаим Тетельбаум, а Иван Трофимов. Смерти на вас нет, подлецы вы этакие, жидовское отродье! Ну, теперь вы будете знать, как вас зовут по-русски.
И таким манером, путем неоднократной порки Хаим Тетельбаум под конец убедился, что он
Не раз эти несчастные жаловались мне тайком, что они жалеют, что оказались такими бесхарактерными, что им было бы лучше страдать подобно мне, но, по крайней мере, знать за что, нежели выносить проклятие своих и презрение чужих. Но большинство из выкрестов вымещало на нас свои обиды. Им я обязан тем, что не достиг того, чего так пламенно желал — быть забытым.
Наш командир хотел в последний раз убедиться, действительно ли я все тот же или это не более, как жидовская блажь, от которой надо отучить будущего воина.
В батальоне прошел зловещий слух, что вышло распоряжение покончить с упорствующими жиденятами. Этот слух с особенным усердием распускали выкресты, которым вторили и остальные. Говорили, что командир получил выговор от начальства за то, что эта часть у него не так успешно идет, как в других батальонах, где жиденята повывелись. Рассказывали о нашем ротном, который выразился довольно определенно, что пора положить конец подобному безобразию. Этот слух не был лишен некоторого основания. Я так заключил из того, что за меня опять принялись с особенной настойчивостью. Ни поведение, ни успехи во фронтовой науке не спасали меня от карцера, колотушек и розог: из меня усердно «выколачивали» жидовство. Я опять частенько попадал в лазарет, где были фельдшера, выдранные из-за меня по приказанию благоволившего ко мне старшего ординатора. Лежа на койке, я слышал разговоры о том, что мне недолго осталось жить.
— Это черт знает что такое, — нарочно громко, чтобы я мог все слышать, говорили вокруг меня, — вся жидова перешла в нашу веру, а вот только этот парх остался при своей дурости. Еще смеет фордыбачить, этакий смердящий пащенок! Ну, да теперь он живо скапутится... Бросят его в печь, так заорет в последний раз: «Гевалт, вай-мир!»...
Какую ночь я провел после этого разговора, трудно себе вообразить. Я ни на минуту не мог сомкнуть глаз. Повторял все отрывки непозабытых молитв, взывал к памяти дорогой матери, прося ее заступничества, припоминал беседы с дедушкой, его последние слова, его слезы, и сам заливался слезами. Должно быть я метался целую ночь, громко рыдал, потому что обратил на себя внимание дежурного солдата, доброго старика, который заговорил со мной довольно мягко, очевидно, желая утешить меня:
— Жаль мне тебя, паренек, жаль! Да ничего не поделаешь. Сам виноват. Ну, к чему дурить? Откажись от своей дурости и — шабаш!
Рано утром меня в последний раз спрашивали, согласен ли я на предложение или остаюсь при последнем упорстве? При этом заявили, что я один остался в целом батальоне, своим примером портящий остальных, а потому решено: паршивую овцу из стада вон.
Меня повели на казнь.
Измученный бессонницей, обессиленный долгим лежанием в лазарете, я зашатался, не в силах передвигать ноги. Конвойные взяли меня под руки и повели через огромный двор. Я беззвучно читал молитвы и тихо плакал. На повороте я увидел, что со второго двора ведут под конвоем пятерых еврейских мальчиков по направлению к тому месту, куда шел и я. Значит, не один я погибаю, а нас шесть человек, готовых принять мученическую смерть. Мы скоро сошлись вместе и, не взирая на запрет конвойных, заговорили друг с другом по-своему. Мы очутились в предбаннике, где наскоро раздели и втолкнули в самую середину жарко натопленной бани. Я уже думал, что все это одно запугивание, а оказалось одной из самых страшных мук, когда-либо испытанных мною в моей многострадальной жизни... Нас погнали на самую верхнюю полку, и раздались приказания:
— Поддавай на каменку, поддавай еще, еще! Жарь их,поросят!
Густой пар повалил из каменки, застилая все перед глазами. Пот лил ручьем, тело мое горело, я буквально задыхался и бросился вниз. Но этот случай был предусмотрен. У последней скамьи выстроились рядовые с пучками розог в руках и зорко
— Поддавай, поддавай, жарь, жарь их побольше! Что, согласны, собачьи дети?
Уж лучше было, если бы сразу бросили меня в печь, нежели эта мучительная смерть. Я уже не был в состоянии кричать, дух захватывало. Спереди усатые звери с розгами, сзади горячие стены, каждый кирпич горит, жжет. Я уже решился треснуться головой об стенку, чтобы разом покончить эту нечеловеческую пытку. Ощупывая удобное место в стене, чтобы ринуться головой, я в темноте наткнулся на оконце. Одним ударом я вышиб раму, высунул голову. Свежая струя воздуха хлынула в баню. Наши крики привлекли внимание прохожих. Я был весь в крови; стекло от разбитого окна врезалось мне в шею, в лицо, в руки. Больше ничего не помню, потому что потерял сознание... Меня снесли в лазарет... Я вынес жестокую болезнь и выздоровел благодаря заботам моего благодетеля доктора. Слух о нашей последней пытке достиг до лиц власть имущих. Наступили новые времена — был конец Крымской кампании, и на подобные проделки стали очень косо посматривать. Жестокий командир был вскоре смещен, и еще через некоторое время доктор сообщил мне радостную весть, что я выхожу из батальона с переводом в Петербург, в одну из рабочих команд. Много лет я провел во вражеской среде, не встречая ни одного приветливого лица, ни одной вещи, которая бы напоминала мне далекую родину, исчезнувшую семью и безвозвратное детство.
Эти печальные страницы из своей биографии поведал пассажир своим случайным спутникам в вагоне железной дороги. Было это в восьмидесятых годах прошлого века. Спрошенный о настоящем, бывший кантонист ответил, что жену боготворит, а от своих детей он без ума. Изобретения в области механики обогатили его, и теперь смысл жизни он видит в том, чтобы помогать бывшим кантонистам — своим собратьям по страданию. Перенесший в прошлом нечеловеческие муки, этот человек считал, что теперь он действительно счастлив.
Страшны были кантонистские школы, но не была ли страшнее для детей участь работника в глухомани, в заброшенных деревнях далекого Севера? Инстинктивно чувствовали они, что полудикие и жестокие северяне превратят их в бессловесных рабов для тяжелой, непосильной работы, и это вызывало у детей содрогание.
Дело в том, что нехватка мест в школах и соображения экономического характера заставляли военное ведомство размещать кантонистов по деревням, преимущественно северных областей страны. Там они находились у хозяев, всецело от них зависели и само собою понятно, что за пропитание мальчики должны были на них работать.
К прибытию партии малолетних, предназначенных для раздачи, начальство собирало крестьян из самых отдаленных округов. Восьмилетних и девятилетних «сыновей» выстраивали в шеренгу. Прибывшие крестьяне ходили по фронту, присматривались к ним, к их физическим качествам, ощупывали, заставляли пройтись, побегать. Осмотр был похож на то, как это делали барышники на базарах, покупая лошадей и волов. От дарового работника, пастуха, никто не отказывался. Не обходилось в таких случаях без драки. Крестьян понаехало всегда больше, чем было раздаваемых кантонистов. Кому не доставалось мальчика, тот пытался отбирать силой будущего работника у своего собрата. Начальство заставляло разбирать и евреев, но «нехристей» брали неохотно и в последнюю очередь. Детям было страшно. Недаром же крестьяне спорят из-за них; они знали, что их закабалят, что существование будет тяжелым и беспросветным. Дети плакали, вырывались из рук. Тогда крестьяне поснимали с себя пояса-ремни, одним концом перевязали руки детей, а за другой конец, держась обеими руками, тащили каждый своего невольника к подводе. Дети прощались между собой, обнимались, рыдали, как если бы шли на смерть. Они были унижены и сознавали свое безвыходное положение.