Канун
Шрифт:
Улыбается слишком яркими, клоунскими губами.
«Такая же, как та», — думает о женщине и о памятнике Васька.
Много т а к и х в поздний час.
Ночью много.
А та, коронованная проститутка, скипетром как бы благословляет их.
Выпустила на улицу.
Благословила:
— Идите!
И вот пошли, ходят, ищут самцов, не знающие других исканий.
Ищут, ходят здесь, по проспекту, не день, не два — годы, десятки.
Их этот путь.
Свой путь они проходят.
Слепые на слепом пути.
Ночные —
Быстрее идет Васька.
Скоро Лиговка. Немка, наверное, там.
И как бы испугавшись возможной с нею встречи, сворачивает в улицу боковую.
И опять — памятник!
«А, — вспоминает, — Пушкин! Александр Сергеевич!..»
Маленький, чахлый вокруг сквер. Робко и кротко, как листья металлических кладбищенских венков, чахлых деревцев сухая листва осенняя шелестит, позвякивает.
Грустно, как над могилою, склонив непокрытую голову, черный в ночной тьме улицы, узкой — коридором — улицы, черный, недвижный, камнем вознесенный бронзовый человек.
Пушкин!
Вот кого встретил, дошел до кого, в тоске бродящий Васька, путь свой затерянный ищущий, — вот до кого дошел.
До старого, в веках живущего бойца. И не может отойти, словно уйдя — потеряет что-то ценное, тайны какой-то не узнает.
Вспоминает, что стоял уже он, Васька, давно когда-то перед памятником и говорил что-то.
Мучительно, напряженно силится вспомнить — когда же это было!
И вдруг: «Ах, это у Пушкина, в истории одной есть, как с памятником чудик какой-то разговаривает, сумасшедший»…
И почему-то вслед за этой мыслью просветленному взору Васьки открылось, что весь путь его сегодняшний и раньше, с малых лет, был путем того сумасшедшего пушкинского «чудика», с памятником разговаривавшего, от памятника в страхе убегавшего, — ненужный, тяжелый и гибельный путь.
Главное же, не боецкий вовсе!
Задрожал даже от мысли такой, схватился за холодное, сырое железо ограды. «Как не боецкий? А Самсончика и Вальки разве не боецкие пути?»
И вдруг ясно до нестерпимости стало, что Самсончика и Вальки пути только и начались тогда, когда они пали.
А Христос-Гришка совсем не проходил пути.
Всю жизнь они готовились к нему и сделали наконец по одному шагу. Гришка же не сделал и шага даже.
Валькин шаг — набег на квартиру Дерзина и конец его там.
И потому похороны его так шикарны были, что для многих дорог стал, не для товарищей по дракам, а бердовцам, рабочим, — дорог.
И венки ихние, бердовские, были, и гроб на руках бердовцы несли.
И дальше нестерпимо яркие мысли: он, Васька, потому фронта жаждал и терялся, когда фронты закрылись, потому это, что хотел шаг хотя один сделать — первый шаг на боецком пути.
На пути, начатом бесчисленными рабочими питерскими и других городов. Но ведь и он, рабочий, разве не может он пойти по этому пути, указанному многими провидящими?
И
То, чего снизу не видно, видится стоящему на высоте.
Так увидел в миг короткий, с горы точно, с башни-каланчи какой-то, увидел Пловец раскинувшуюся под ногами свою жизнь.
Всю, с детских городулинских лет до последнего мига, не словами припомнил, не воспоминаниями, а так сразу у з н а л о с ь п р о с т о, с о з н а л о с ь с а м и м с о б о й, что не было пройдено им ничего, не было шага на пути своем, на Васькином, на Пловцовом пути, на боецком.
И от усталости ли, пришедшей нежданно, от тоски ли, охватившей внезапно, опустился, сел, полулег на холодный сыроватый тротуар.
Почувствовать хотел успокоение от земли, от б у л ы ж и н хотел бодрости набраться, ласку панельную принять.
Было так всегда, с детства, с городулинских еще лет.
Отцом ли обиженный, побитый товарищами ли, или так, неуверенность, тоска, что ли, когда овладевала, довольно было прилечь на землю, на камень дневной ли, горячий от солнца, или холодно-скользкий, вечерний — все равно, тишина какая-то, бодрость, вера в тело входили.
И снова живи.
Снова — бейся, боец, Пловец-Васька.
На тяжелое на что иди — земля родная, мать каменная, питерская булыжная земля — в тяжести поможет, не оттолкнет от себя — поверь в нее только.
Как тогда, попранная было врагами, идущими неведомо откуда, — попранная — снова ожила, воскресла, лишь только прислушались к ней, поверили когда в нее, с в о е й когда ее признали бойцы, — снова покой и мир дала, кровь пролитую приняла и сохранила. И возвеличила.
И так полулежал на холодной сыроватой ночной панели и словно ждал, что призовет она, земля-мать, путь укажет, какой шаг сделать и когда.
И вдруг услышал.
Невдалеке, но не в улице этой, а на проспекте ли том широком, неясное, но тревожное, шумливое что-то.
Звали точно, кричали, но без слов.
— У-у-у, — гулом неслось.
Вскочил, на шум этот кинуться хочет Пловец и не может понять — где.
Откуда — шум?
И — новый звук.
Заскакало, запрыгало звонкое что-то.
«Свисток, — понял Пловец, — милиционер свистит».
И точно обрадовался, поверил точно, что начнется сейчас долгожданное.
У земли родной просимое — дано.
А свисток свистал тревожнее, ближе.
И новый еще звук.
Трещащим, каменным словно, мячиком, не каменным даже, а более твердым, — ба-бах!
«Стреляют!» — мелькнуло быстро.
И не зная еще где, бежал, чувствовал, что туда, куда надо, прибежит — не ошибется.
Хлопал клешем, фуражку примял, как давно приходилось когда-то.
И быстро из улицы узкой, коридорной — на проспект. И сразу отовсюду нахлынули звуки, точно притаились и ждали за углом.