Канун
Шрифт:
Стояли хмурые над лежащим моряком товарищи-моряки.
Ни слова. И кругом тишина закатного осеннего часа. Изредка только вдалеке щелкнет одинокий выстрел.
Теплая зеленая земля, питерская, болотистая. И на ней, на земле на питерской, — питерец извечный, в жертву Питера, города своего, себя принесший, — на питерской, слезами и кровью двести с лишним лет поливаемой земле.
Не нужно ему отпеваний и ладана церковного, пусть это тем, при жизни мертвым.
Черный весь: волосами, лицом смуглым, на котором черные не закрылись глаза, черный одеждою кожаной,
Весь — одно; тело и металл, кость, мышцы, кровь и оружие, жизнь и борьба — одно.
Есть ли ярче, понятнее символ?
И не смел пожалеть тоскливо и мягко, да и не умел так жалеть Васька.
И сказал только:
— Парень был что надо! Выросли вместе. Плашкетами еще познакомились.
Обступили моряки. Спрашивал кто-то:
— Товарищ твой? Да? Может, знаешь батьку с маткой? Адрес знаешь?
Но не знал этого друг детства, да и знал ли кто?
— Не знаю, где жил. Знаю, что в Питере.
— Конечно, не в Москве, — засмеялся кто-то, но осекся.
Не потому ли осекся, устыдился, что понял, что не нужно знать родных убитого, ибо родные его, батька с маткой, — все батьки и матки, братья и сестры, товарищи-питерцы — в с е?
И адрес его — Питер.
Чего же еще?
Славная смерть товарища и встреча в городке под Питером с русским революционным вождем заставили Ваську поверить в победу.
Голос вождя из туго обтянутой кожаным груди, кованый голос, острый, твердый — металл, оружие — бил и резал воздух, бил и резал, и гнал страх, малодушие, недовольство, смятение.
И сюда же, в городок, летели вражьи свистящие, рвущиеся со злобно-зловещим треском в палисадниках и на мостовой снаряды, горохом прыгала по крышам шрапнель.
А он, черный металлически и говорящий металлически, твердо стоящий и твердо говорящий, не слышал, казалось, что смерть бешеную кружила карусель. И страх, малодушие и недовольство, а это же — смерть, бил и бил кованым острым металлом — оружием — голосом.
И когда уехал из городка так же быстро, как приехал, революционный вождь, не стало уже страха, малодушия, недовольства и смятения. И на другой день наступавший все время враг отступил, и отступал уже с каждым боем, с каждым часом, и земля, не могущая ему принадлежать по праву жизни и по праву права, но разбойно на время попранная кровавой его стопой, земля оживала, земля ликовала, и город, разорвавший охватившее было змеей кольцо, — стоял твердо и незыблемо, кровью бойцов-строителей вспоенный. И, в знак возвеличения этой крови, кроваво-красными расцвеченный знаменами.
Василий Соболев года полтора как женат. Живет не у Покрова, а в улице, прилегающей к Невскому, но улице такой же отчаянной, грязно-разбитной, как родные улицы Коломны.
Много пережил Васька-Пловец передряг: войны германскую и гражданскую, и вот, женатый уже, а все такой же, как и парнишкою был, только внешне изменился,
И лицом почти юноша, хотя около тридцати.
Улица здоровьем неувядаемым наградила.
Хранила молодость, как сокровище драгоценное, сильная хранила воля.
Боец опускаться не должен.
А человек — боец, всю жизнь — солдат.
Знал это, чувствовал вернее, Соболев.
Жалел искренно, что нет фронтов.
Тогда исполнил бы все, смутно еще в детстве познанное, когда с замиранием сердца следил за борьбой атаманов и бойцов, горя от нетерпения, места не находя, и, как молодой конь удила, грыз ворот рубахи.
И жалел искренно подчас, что не постигла его участь Самсончика, так шикарно кончившего, Питер защищая, — четырьмя в грудь из пулемета вражьего.
Кровь волною приливала, губы кусал в такие минуты, как когда-то ворот рубахи.
Зная, что драки уличные не в моде, что бессмысленны, ни к чему они там, где все — товарищи (тех, нетоварищей, в счет не ставил, те — «мертвые души», по Гоголю прочитанному, называл), — зная это, драки любил, но безобидные, мальчишеские стычки.
Не отрываясь, подолгу смотрел на дерущихся. И нравились новые мальчуганы — очень смелые и бойкие, куда смелее и бойчее прежних.
Иногда думал: «Вот бы из таких — шатию».
Но тотчас же одергивал себя: «Ишь, черт Веревкин, что выдумал! Хулиганничать, брат, — не дело. Не такое нынче время».
Васька женат на Марусе Хавалкиной, с бывшего Лаферма. Хорошенькая. Глаза — что у ребенка или у телки годовалой.
Кроткая, хорошая. Только невеселая какая-то всегда.
Васька ее не обижает.
Таких — нельзя, неловко.
Первую свою любовь, Нютку-Немку, потерял, пока на германском фронте вшей кормил, — как в воду канула.
С Марусей живет ладно, скучновато только.
Не для такой он жизни — сам понимает.
Сидит, сидит иной раз дома, в праздник, и самому странно и неловко: он, Васька, покровский боец, в рубашке, подтяжки спущены, в туфлях, покуривает, — будто какой чиновник банковский, буржуй бурелый.
Непонятно и неловко.
И все странно: комната вот — мебель, комод, там этажерка.
Смех!
А главное — жена седьмой месяц ходит. Значит — ребенок, соски, пеленки…
Отец семейства — Васька-Пловец.
— Тьфу!
Плюется досадливо.
Жена — глаза ребячьи, кроткие, спокойные — телкины — поднимает.
— Что с тобой, Вася?
— Мыла нажрался, тошнит, — Васька сквозь зубы.
— Мыла? Откуда мыло? — удивляется жена.
— Мало ли откуда!
Губы кусает. Не в духе Васька.
Несколько дней, как с работы, с электрической станции, приходит — гуляет по вечерам по улицам.
Неспокойно что-то, не по себе.
Раньше улицы бромом действовали, а эти дни никак не успокоиться.