Канун
Шрифт:
Комната. Агенты. Зло усмехаются.
— Спать нельзя, голубец!
Говорит круглолицый, волосы — черной щеткою.
— А тройка? — спрашивает полусонный Ленька.
— Не угодно ли пятерку? — смеется черный.
Другой, узкоглазый, как китаец, вторит:
— Шестерку. Лакея ему надо. Хи-хи!
Ленька, искушенный сном, решает, что невозможно больше не спать, а так как спать не дадут, то придется обманом как-нибудь.
«Воровать сон для себя. Покой, необходимый для каждого, красть».
«Черт с ними, буду спать!»
Закрывает
Укол в спину. Как ток электрический.
— А-а! Черт!.. Сволочи! Опричники! — вскрикивает Ленька.
Исступленно ругается страшной руганью, которая статьями уложения о наказаниях предусматривается: бога, царя, веру, закон — как черноморский матрос.
Но… замолкает.
Не хочется — ничего. Ни ругаться, ни говорить, ни двигаться, ни смотреть.
Главное — смотреть. Все предметы: стены, мебель, даже шашки паркетного пола — невыносимы для глаз: кажется, в глаза лезут, рвут веки, распирают до боли — невозможно смотреть.
А закроет глаза — огненные иголки по спине пляшут.
А потом делается смешно. Задорная мысль приходит.
— Доложите ротмистру, чтобы на допрос вызвал, — говорит черноволосому агенту.
Ротмистру Ленька деловито:
— Позвольте бумаги, сам буду писать показания.
— Лучше по вопросам, — предупреждает тот.
— Потом вопросы, а сейчас сам буду писать. Все до словечка — все!..
И ребром ладони наотмашь: все.
Жандарм потирает руки, белые, пухлые, с обручальным кольцом и перстнем-печаткой на безымянном пальце.
А Ленька вздрагивающей слабой рукой неровно выводит:
«Никаких показаний давать не буду, так как не намерен содействовать следствию».
Ротмистр багровеет, ругается тяжело и злобно, как извозчик на упрямую лошадь, и, когда Леньку связывают, кричит надорванно, с пеною на пушистых усах:
— Хорошенько, стервеца, морите! Он спит у вас, наверно? Я вас, мерзавцы!
Грубо ведут по темным коридорам, злобным шепотом ругаются шпики, а Ленька молодым, звонким, тьму затхлых коридоров разрывающим голосом — кроет все на свете: бога, царя, веру, закон и жизнь и смерть — все.
Новый способ придумал Ленька: спать с открытыми глазами и ногой качать.
Придумал или само так вышло. Вернее, само.
Чтобы не видеть открытыми глазами режущих веки предметов — туманил глаза сильным напряжением глазных мышц и невероятным усилием воли удерживал веки, чтобы не опускались.
Сначала долго не мог добиться этого «обманного» сна, но потом как-то удалось.
И еще: стал качать ногой.
Сперва тоже не клеилось: заснет — нога с колена соскакивает или остановится — не качается.
Но потом пошло: и когда спал и сны видел, чувствовал, что открыты — точно на подпорках — веки и качается нога.
И если падали веки, прекращалось качание ноги — просыпался.
Но шпики все-таки обнаружили обман.
По
И снова — иголки и удары…
На шестнадцатые сутки, уже давно выданный Трояновым, принесенный агентами на допрос Драковников слабо, но гордо и насмешливо, сказал:
— Никаких показаний. Уже писал и расписался. Чего же еще?
Ротмистр и Ермолик, изыскавший радикальный способ для «раскрытия истины», молча и пытливо всмотрелись в жуткие провалы глаз на бледном лице и прочли в них:
— И смерть не страшна.
Увезли. Тоже в тюремную больницу.
Выдавший товарищей Троянов — потерял душевный покой навсегда.
Жизнь стала сплошной бессонницей.
Мучился долго и тайно.
Но человек привыкает ко всему. Привык и Троянов к новому себе — к предателю себе, — привык и даже малодушному поступку своему оправдание нашел: каждый делает то, что предпишет ему какой-то закон — неузаконенный, может, а закон. И если предательство — беззаконие, то закон этот — закон беззакония.
Выдумал так, уверил себя.
Но Драковникова — стыдился, хотя тот ничего не знал о его поступке — охранка умолчала.
Стыдился, а потом возненавидел. И был рад, что сослали обоих в разные места: его в Туруханский край, Драковникова — в Якутку.
И в ссылке живя, ненависть ко всем политически чистым разжигал, уверяя себя, что он, предатель, по закону беззакония, грязен, беззаконен, — должен и линию свою вести как надо.
Если беззаконие, грязь — так во всем.
И живя в ссылке, вел себя буйно.
Пьянствовал, картежничал, дрался, девушек бесчестил.
Но в глубине души чувствовал, что покой потерян.
А Драковников, в Якутке, сблизясь с ссыльными, многому научился, книг перечитал больше, чем съел за всю жизнь хлеба.
Радовался новой жизни, знаниям добытым.
И в революцию русскую, освобожденный, как и все, из ссылки, приехал в Питер, в новый, праздничный Питер, приехал праздничным.
В Питере товарищи встретились, и хотя Миша не тот стал: «разочаровался, в ссылке пробыв», как объяснил Ленька перемену в товарище, — но обрадовался далекому первому другу.
И жили, как и раньше, дружно; по крайней мере Леньке так казалось.
Наружно Миша поддерживал прежние отношения. Но политических убеждений он, по его словам, не имел уже никаких.
Спорили часто, и однажды, горячо поспорив, поняли оба, что касаться политики не стоит, и, чтобы не испортить прежних отношений, дали слово спора никогда не затевать.
Но прежних отношений — не было.
Сознавали: Троянов — что для него, бывшего бойца, а потом предателя, нет праздника.
Драковников, боец с первого шага на пути борьбы до шага победы, сознавал: пир для него, праздник для него и место на Празднике — Борьбе — Жизни — такое, как и всем бойцам.