Касьян остудный
Шрифт:
— Хана ему, девка-матушка, — шепнула Кирилиха Валентине Строковой. — Все осердье, должно, оборвано. Он теперь, суди, никакой не жилец.
Вскоре милиционер Ягодин и сопровождавший его Ванюшка Волк увели в контору артели Федота Федотыча Кадушкина. Ягодин тут же вернулся во двор Кадушкиных, а Ванюшка остался караулить Федота Федотыча и стал выпрашивать у него валенки, на которые были напялены большие высокобортные галоши, с широким красным рантом.
— Дяденька Федот, отдай мне свои пимы, а я тебе свои. Я ведь люблю тебя и вспоминать добром стану. Мне бы вот такую работу, как ноне летом,
Федот Федотыч безропотно сменялся пимами и все время был как в тихом забытьи. Вокруг глядел бессмысленно-расширенными глазами, то и дело пил холодную воду, сжимал голову черными ладонями и будто глубоко запавшее вспоминал:
— Видит бог, не так хотел. Не то на уме было. Бог свидетель, не то.
Умнов, Жигальников и прибежавший из конторы Ягодин вошли в дом. Яков Назарыч заглянул в кухню и увидел Любаву. Шепнул ей:
— Все откройте по-доброму, — тихонько и просительно сказал Умнов. — Хлеб все равно взять придется. Для вас оставим. А что произошло, в том вина старика.
Любава глядела на Якова растерянными большими и черными глазами, собирала на горле в кулак концы платка и, уловив в голосе Умнова нотки участия, готова была разрыдаться и не находила слов.
— Что за переговоры? — строго спросил Жигальников, продолжая оглядывать невысокий потолок с толстой матицей. И потолок и окромленная матица от неизменного мытья перед рождеством и пасхой тускло блестели старым загоревшим деревом, от которого веяло древней несокрушимой обжитостью. Жигальников не любил этой зажиточной старины, с темным домостроевским бытом, жирными щами, запертыми воротами и злыми цепными псами.
— Живут как совы, небось белого света боятся, — сказал он, и заметнув руки за спину, казенным шагом прошелся по избе, присматриваясь к вышедшей с кухни рослой и стройной Любаве, угадал в ней что-то обаятельно-женское, но строгое и вызывающе-скрытое: — Берите от амбара ключи и откройте. Небось все упрятали. А?
— Да вот берите, — Любава степенным жестом указала на дверной косяк, где висело кольцо с ключами.
— Любава, а где Харитон? — по-прежнему мягким голосом спросил Умнов. — Лучше бы все-таки, чтоб кто-то из вас отомкнул все запоры.
— Да я не могу, Яков Назарыч. У невестки Дуняши с ночи схватки. А Харитон уехал за акушеркой. Я и верх-то вам не открыла, потому что Дуня и так в беспокойстве, что-де за шум по дому. Остальное отпирайте, смотрите, берите или как. Мы и то завсе говорили батюшке: отдай все. Отдай. Да ведь вы его, Яков Назарыч, знаете не хуже нас.
Любава вдруг насторожилась и, уловив только ей ведомые звуки, взяла со стола фарфоровый чайник, пошла наверх, обтягивая на ногах юбку. Жигальников проводил ее взглядом, думая о своем: «Странно, однако, по другим селам я, право, не примечал такого своеобразного типа женщин — самородная красота, и глядит — черту пара».
— Что ж дальше-то, товарищ Жигальников? — спросил Умнов.
— Бери ключи, председатель, и веди. Чего еще.
Умнов снял с железной свайки кольцо с тяжелыми коваными ключами, толкнул коленом выходную дверь,
— Это плохо, что Харитошки нету дома. Налетит, гляди, как коршун. Мужик сбросной.
— Суровая, видать, порода, — сказал Жигальников, выходя на теплое солнечное крыльцо.
С наклонного открылка падали талые капли и разбивались о пригретые крашеные приступки, которые мокро блестели и отражали солнце. Громкая и торопливо веселая капель, легкий текучий пар от солнечных ступенек, запах потеплевшей щелястой стены дома и мокрого навоза внезапно пробудили в душе Жигальникова чувство острого отвращения к тому, чем он вынужден заниматься, и он с неосознанной виной подумал о становитой Любаве, о ее грустных и упрямо затаенных глазах: «Гордая, должно быть. И сильная».
Едва успели открыть двери амбаров, с мышиным и застойно-пыльным холодом, как ко двору подъехал Харитон. Высокий и тонконогий жеребец, по кличке Чародей, от щеток до репицы был облит потом. Из-под хомута и с ремней шлеи на стегна падали шмотки розовой пены. Чародей не узнал своего двора, с распахнутыми воротами, чужими лошадьми, говорливой толпой вокруг, потянул у хозяина вожжи и стал выворачивать обратно на дорогу. Харитон вмиг понял происходящее и в отчаянии рвал удилами взнузданную горячую пасть жеребца.
— Вылазь, Мавра Саввишна, — крикнул акушерке, и та в плюшевой шубе, сутулая от шалей, дородно полезла из кошевки, со дна ее взяла свой узелочек со снадобьем.
— Тут, что ли?
— Иди наверх, Мавра Саввишна. Любава встретит. — Харитон враз отпустил вожжи, и жеребец рванулся от ворот со всех ног — отводы кошевки так и подсекли толпу. Двое или трое отлетели в снег. Мальчишки засвистали, заухали, обсыпали кошевку мокрыми снежками. Напуганный жеребец, и без того диковатый от жизни взаперти, понес по улице и возле пустых лабазов растоптал чью-то собачонку. Но Харитон валил кошевку набок, отвод глубоко пахал снег, и лошадиной вспышки хватило ненадолго. Берегом он возвратился на свой край села и подвернул к воротам Оглоблиных. Аркадий впустил его во двор, а зная все, ни о чем не спрашивал. Помогая выпрягать Чародея, заботился о своем:
— После обеда нагрянут ко мне. А я чуть было не угнал в Ирбит. Да ночью-то иду от вас, гляжу — шастают двое, и так меня подшибло, не поехал, будто знал. Ну если тронут!.. Только тронут.
— Пойдут шерстить скрозя — доберутся и до тебя. У нас-то все это не ко времени. Ах не ко времени. Пойду, Арканя, не испугали бы они Дуню. Ах не ко времени. И душа, Арканя, кипит огнем. Так бы и раскроил кому-нибудь череп.
Харитон, весь багровый и рассерженный, неспокойными глазами оглядел двор.
— Ты, Харитоша, за-ради Христа не ввязывайся — всю семью сгубишь. Я думаю, Советская власть все-таки одернет наших распорядителей. Все обладится. А хлеб что ж, черт с ним, и с хлебом. Нового насеем. Земли прорва. Сей, не ленись.
— Пойду, Арканя. Дуню жалко. Ах все не ко времени.
— Погоди-ка, и я пройдусь.
— Вот спасибо, Арканя. Я теперь и сам себя не знаю. Право, не сдержусь. Ах как не ко времени.
Харитон ушел в конюшню и скоро вернулся, устраивая что-то в правом кармане штанов и закрывая его легкой полой старого изношенного полушубка.