Касьян остудный
Шрифт:
Разом взбодрилась Кирилиха и пошла по избе, загремела ухватами, печной заслонкой, кошке на лапу наступила, горшок с водой разлила, а сама все говорила, говорила и никак не могла выговориться:
— Тамотка что, Яша, деется, так голова кругом. Кругом голова, девка-матушка. Этот упалнамоченный, какой из городу, Мошкин, фамиль, двужильный. Околеть на месте, двужильный. Я как пришла да глянула — упокойник, и все тут: лежит пласточком, из лица весь черный, а язык так землей и обметало, выпал он у него на щеку. Вот так-то, Яша, гля, гля, — при этом Кирилиха искосоротилась. — Язык, сказать, вывалился, а под грудиной вот ровно чугунок у огня выкипает, булькает, али пилой бы вроде кто так по живому и берет — хры да хры,
Кирилиха от нервного возбуждения была и говорлива, и суетна, но дело свое знала и вела твердо. То укладывала в ноги сына тугой чулок с горячей золой, то под затылок умащивала холодную бутылку, то переносицу и разбор бровей натирала холодящим настоем мяты. Яков не то что не верил лекарствам матери, а просто не придавал им никакого значения, однако полностью доверялся ее рукам, и на него наплывало что-то далекое, из детства, когда от одного материнского голоса отступали все боли, приходил покой и выздоровление.
— На чем я, бишь?.. Аха. Будто по живому: хры да хры.
— Дальше-то что? Все хры да хры.
— И то, Яша. Там такое, да и дома не лучше — вот в голове-то у меня и заслонило. Верно, толкусь на одном месте: хры да хры, — Кирилиха осуждающе рассмеялась над собой. Но смеялась она больше оттого, что сын ее непривычно весел, разговорчив и уж не так плох, как сказали ей.
— Я ему, Яша, молока со льдом, намоченному-то, да втиранье в грудя. Слава богу, отошел. Самогонки навелила, и — прямо скажу — человеком исделался. А злой-то он, Яша, — страсть. Зубами скрипит. Говорит, этих Кадушкиных под корень надо. Старику-де по суду ума добавят. Это ведь неладно он судит, а?
Кирилиха долго и выжидающе глядела на сына, что он скажет на ее слова, с излишней заботливостью подтыкала ему под бока концы стеганого одеяла. Но Яков ничего не сказал о Мошкине, а сказал о своем, на что решился вдруг смело и радостно:
— Уйду, мать, с должности. Сызмальства не люблю хоть тех же Кадушкиных, а поглядел, как это у нас выходит, и не хочу больше. По-другому бы как-то надо. Или кто другой пусть.
— Другой, Яшенька, милый, родной, пусть другой. Что же Федот — он не пьяница, он не гуляка какой, а на работу чистый зверь, так и господь ему судья. Я его летось от утяга пользовала, он, родимый, из одних жил свит — скручен. Изробился. В мире, Яшенька, не разберешь, кто праведник, а кто грешник. Бог велит себя казнить, а мы на людей кидаемся. О милости, Яшенька, не забыть бы. Ошибись, милуя — вот как в писании сказано.
«Где-то важных слов набралась, — с ласковым удивлением подумал Яков: — Вишь ты, ошибись, милуя. Да, на словах все просто».
VI
Мартовское равноденствие ослепительным огнем зажгло снега, и засияли они под солнцем, горят, переливаются, искрятся. Точат сугробы холодную слезу, опадают, погибельно чахнут. Молодые березки по краю бора обвеяны вишневым сквозняком, осиновый вершинник совсем обзеленился, и моховые болота выходят из зимы воскресшими, умытыми, залитыми живой водой. В эту пору в сумрачных, по-зимнему еще студеных еловых завесях на помягчевшем снегу ставят свою первую роспись лесные исполины-глухари. Обычный росчерк крыла, а понимай как приглашение на свадьбу. И слетаются глухари на свое токование. Все по сумеркам, с вечера, о чем-то переговариваются, хлопотливо устраиваются на ночлег, а завтра, до свету еще, будет спевка.
Косачи, лихая птица, только в кровавых драках берут право на тетерку. А глухарь нет, глухарь — певец, певец тонкий, особенный, и победу добывает песней, и в самом деле поет он с непочатой страстью и великой отрешенностью. Глухарь совсем не глухой, даже наоборот, от природы крупный и тяжелый, он наделен тончайшим слухом и чуткой осторожностью, что и спасает его от бесчисленных врагов. Но на току, на
Не у всякого охотника поднимается рука бить по токующему беззащитному глухарю, а если какой и загубит отчаянную голову певца, то с осуждением вспомнит себя в свой заветный час.
Федот Федотыч Кадушкин много лет жил слепым и оглохшим. Упоенный трудом и заботами о хозяйстве, он давно не понимал мир, в котором складывались иные отношения. Новый мир все настойчивей стучался в его ворота, но Федот Федотыч не доверял людям, ни близким, ни дальним, знал только свою песню. И вот подшибла его жизнь — теперь уж ему не встать, не подняться да и незачем, по его разумению.
Он сидел прямой и недвижный, словно окостенел, обхватив шишкастыми ладонями край толстой лавки. Седую взлохмаченную голову откинул на стену, и была особенно видна его дряблая черная шея, со складками на горле, в старческих морщинах, похожих на трещины. Длинное костистое лицо его, с темными глазными западями, худой подбородок, изношенные усы — все выдавало в человеке отжитое, уходящее.
Он еще вчера не был таким. Он еще вчера маялся бездельем, потому что было воскресенье, и ходил по двору валкой, загребистой походкой, в которой явно чувствовалась припавшая, но неизрасходованная жадность топтать земельку. А совсем недавно, в масленку, когда по праздничному делу все заботы были отодвинуты в сторону, он гляделся завидным молодцом, оттого что шла весна, и он привык бодро встречать ее напористые ветры. Завеселев, любил напоказ сознавать свою силу, умел размашистым и степенным жестом хозяина расправить усы, и вдовушки примеривались к нему в такой добрый час.
Кадушкин знал, что в селе его недолюбливают, поносят за стяжание и скупость, но себя он не осуждал, потому что сам не любил жильных мужиков, не любил, но завидовал им. «Вот и на меня зарятся, — безгрешно думал он и посмеивался: — Любить и не люби, да почаще взглядывай».
Теперь всему пробил час…
Ванюшка Волк снял с Федота Федотыча его новые, необмятые пимы и ходил в них по избе. Правда, раз или два присаживался было на лавку, но высокие голенища пимов мешали Ванюшке сгибать ноги в коленях, и сиделось неловко. Ходить по полу в новой обувке мягко, любо, да, говорят, и мед приедается. Глухо сделалось ногам, гореть стали, и Ванюшка, вдруг остановившись перед Кадушкиным, попросил совета:
— А как, по-твоему, дядюшка Федот, ежели отчекрыжить к чертовой матери голяшки. По мне это совсем не обуина, а ходули. У тебя евон какое место ноги-то, журавлиные, ей-бо. Тебе труба от локомобиля, и та в самый раз. А у меня ножки короткие. У грудного, сказывают, вытягивать надо, да моей ли матке понять это. Что ж молчишь-то?
Федот Федотыч сидел все так же, держась обеими руками за край лавки и откинувшись на стену, с закрытыми глазами. Высокие колени его были строго сомкнуты и недвижны.