Катастрофа. Бунин. Роковые годы
Шрифт:
Исчезли папиросы. Бунин покупал табак, закручивал его в газетную трубочку и вставлял в желтый мундштук из слоновой кости. Покуривая, он говорил жене:
– Самое страшное, что все мы постепенно перестаем ужасаться творящемуся в мире безумию.
– И слава богу, иначе с ума спятить можно! – мудро замечала Вера.
Вода в водопроводном кране все чаще стала замерзать. В лучшем случае она сочилась по капельке. Чтобы вымыться в ванной, надо было натаскать из уличной колонки воду, подогреть ее на твердо вошедшей в новый быт «буржуйке» и мыться над тазиком.
Бунин чертыхался:
– Чтоб революционерам самим всю жизнь так полоскаться!
Революционерам
Впервые за зиму академик и будущий нобелевский лауреат Бунин отправился на рынок – Смоленский. Своими глазами он увидал, что это такое – советский рынок. В нем, как в зеркале, отразились все те перемены, которые произошли в жизни.
Прежде рынок, заваленный продовольствием и прочим изобилием, был царством крестьян, лавочников и кухарок. Теперь Бунин увидал новый социальный элемент – бывших помещиков, богачей, крупных чиновников. «Недорезанных буржуев» большевики обрекли на голодную смерть – им отказали в снабжении, продовольственные карточки им не полагались. Единственная надежда – продажа вещей, которые еще у них не успели отнять.
Бывшие статские и тайные советники, герои Шипки и Цусимы, директора и чиновники различных департаментов, управляющие и финансисты, гофмейстеры и музыканты – все, кому повезло пока уцелеть от расправы, – длинными рядами, плечом к плечу, стояли или сидели на чем бог послал и держали перед собой самые различные предметы. Это были картины, книги, часы, носильные вещи, посуда, каминные решетки, гардины, фраки, парадные штиблеты, сюртуки, панталоны, скрипки…
Вдоль рядов, лениво оглядывая товар и продавцов, прохаживались с лоснящимися мордами спекулянты и посредники. Порой они останавливались, брали в руки фрачную пару или старинную, хорошего письма картину, сквозь зубы презрительно торговались, давали десятую часть цены и вальяжной походкой шли дальше.
Бунин живо представил себе этих униженных продавцов такими, какими некоторые из них были до октября семнадцатого года: важными, сановными, везде принимаемыми с почестями и улыбками. Делали они карьеру по разным министерствам и департаментам, исполняли предписания с самого верха, от государя получали ордена, выслугу лет и высокое жалованье. Дома их были богаты и просторны, слуги вышколены и чисто одеты, лошади и коляски изящны и дороги, семьи ездили отдыхать в Ниццу и Карлсбад.
Казалось, ничто и никто не может изменить налаженный веками образ жизни: впереди их ждали награды, новые повышения и чины, а затем большой и заслуженный пенсион. Они честно служили процветанию России, и все эти блага были ими заработаны.
И вот все в одночасье изменилось. Теперь вместо почестей – унижение, вместо богатства – голодное существование. И в любой день, в любой час могут явиться в ту конуру, куда их загнали, люди в кожаных тужурках и с жестким выражением на лицах. Они оторвут их от плачущих жен, детей, внуков и уведут… Навсегда!
Впрочем, вон того сгорбленного старика в дорогой, тонкого сукна военной шинели могут приговорить и к «мягкой» форме наказания – к «условному расстрелу».
Старик, высокий, весь источенный легочной болезнью, с нездоровым румянцем на щеках, постоянно кашляет и сплевывает в платок кровяные сгустки. Зачем тратить революционную пулю, когда царский сатрап и так в тюремной камере быстро загнется?
Ах да, «условный расстрел»! Это интересное большевистское новшество,
Бунин обвел взглядом людей, его окружавших, и невольно подумал: «Господи, да ведь мы все под „условным расстрелом“ ходим. Пребываем в сумеречном состоянии между жизнью и смертью. Чтобы пролетарская пуля продырявила затылок, не надо быть активным борцом против большевиков, достаточно быть просто интеллигентом. Смерть вошла в домашний обиход, стала неотъемлемой частью существования. Ничто не идет в сравнение с нынешними зверствами!»
Кто-то тронул за плечо Бунина. Перед ним стоял сухонький, чистенький старичок академического вида лет шестидесяти, с седыми усами и традиционной для русской профессуры бородкой клинышком. Это был Алексей Евгеньевич Грузинский, научный сотрудник Румянцевского музея, крупный знаток народного творчества во всех его видах, исследователь жизни великих людей, переводчик, критик и прочая, прочая.
Бунин восхищался его преданностью науке и радовался его дружбе с братом Юлием. Оба они отличались чувством общественного долга, который будет изрядно забыт в последующие десятилетия. Грузинский, как и Юлий, входил в правления всех, кажется, существовавших организаций – «Книгоиздательства писателей», кассы взаимопомощи литераторов и ученых, Общества деятелей периодической печати и литературы, Литературно-художественного кружка, Чеховского общества и… Нет, не перечислить все организации, в каких Грузинский энергично и бескорыстно работал.
– Я сплю по четыре часа в сутки, – с милой улыбкой признался он однажды Бунину. – Даже если бы жизнь продолжалась, скажем, лет пятьсот, и то всех дел не переделать. А тут каких-то семьдесят. Нет, спать долго нельзя. Надо бодрствовать, чтобы работать…
Грузинский был явно смущен, что его встретили в столь неизящном месте, что брюки забрызганы грязью, что за хилыми академическими плечами грязный мешок с картошкой.
– За картошечку отдал лакированные штиблеты! – извиняющимся тоном пояснил Грузинский. – Жена уже с голоду пухнет.
– Но ведь говорили, что Луначарский и Горький организовали помощь ученым?
– Нет, я к господам большевикам за помощью не пойду, – беззлобно сказал Грузинский. – Скоро весна настанет, буду на питание менять зимние вещи. Если, конечно, прежде большевиков не прогонят.
Помолчали.
– А вы, Иван Алексеевич, обращались за помощью? Вы – академик, близкий человек Горькому. Были близким… – поспешно поправился Грузинский.
Бунин усмехнулся:
– Нет, я русский дворянин и к большевикам с протянутой рукой не пойду. Кстати, только теперь по-настоящему уяснил себе Божью молитву: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
Без связи с предыдущим разговором Грузинский сказал:
– Вообще-то я всеми силами избегаю бывать в людных местах. Нет, не потому, что за жизнь боюсь. Я проживу не менее семидесяти лет. Десять лет мне еще надо, чтобы провести текстологическую обработку рукописей Толстого – художественные произведения, дневники, некоторые письма. На людях я стараюсь бывать реже по той причине, что меня пугает изменившееся выражение лиц.
– Я понимаю вас, – искренне сказал Бунин. – Я испытываю то же самое.