Катастрофа. Бунин. Роковые годы
Шрифт:
Бунин зачарованно слушал, сладостно внимал каждому слову. И как всегда после чтения толстовских произведений, он испытывал душевное просветление, умиротворение духа.
Потом они пили чай, быстро вскипевший на раскаленной «буржуйке».
Грузинский все тем же ровным, тихим голосом, каким читал рукописи «Войны и мира», рассказывал:
– Сейчас в трамвае еду, с солдатом разговорился. В ногу тот ранен, в колене не сгибается. Жалко мне его, сердечного. Была у меня луковица, отдал ему. «Эх, – говорит, – барин, насиделся я без дела, прожился весь. В деревне – кому такой нужен,
– К сожалению, такими честными оказались далеко не все, – печально протянул Бунин. – Особенно изолгалась интеллигенция.
Грузинский согласно закивал:
– А что еще им остается, этим «прогрессивным деятелям» – Луначарскому, Клестову, Гржебину? Ведь они – большевики, всегда были за революцию, готовили ее. Сказали А, говорят Б.
Бунин сжал кулаки, разволновался. Он поднялся, стал расхаживать по комнате. Повернулся к гостю:
– Да что там большевики! Сам беспартийный «серафический» поэт (так называл его Гумилев) Блок прозаически обосновал зверства большевиков и заодно мужицкую жестокость. Читали январский номер журнала «Наш путь»? – Бунин подошел к письменному столу, долго, с ожесточением рылся в ящиках и наконец извлек журнал. – Вот оно самое: «Почему дырявят древний собор? Потому, что сто лет здесь ожиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой. Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа. Почему валят столетние парки? Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему – мошной, а дураку – образованностью».
Бунин швырнул журнальчик в «буржуйку». Тот моментально вспыхнул, превратился в пепел. Бунин продолжал:
– Неужели Блок ослеп? Неужели теперь он не покраснел за большевистский мир в Брест-Литовске? Неужто не видит, как «отцы революции», боровшиеся под знаменами «всеобщего равенства», ввергли народ в нищету, а сами заняли роскошные дворцы, катаются с любовницами на авто!
– Наверное, – согласно тряхнул головой Грузинский, – тот же Луначарский не «буржуйкой» отапливается.
– Рыба тухнет с головы!
– Иван Алексеевич, а вы слыхали, что Ленин и его правительство собираются переезжать из Питера в Москву?
– Слух упорно ходит. Что ж, то разрушали из пушек древний Кремль, а теперь будут царские палаты занимать. Кто был ничем, тот стал уж всем!
…Это была их последняя встреча. Ровесник Юлия Бунина, Грузинский умрет в Москве через двенадцать лет, в январе тридцатого года. Ему будет семьдесят один год.
Бунин об этой смерти даже не узнает: слишком далеко друг от друга раскидает их жизнь.
Кремлевские коридоры
– Придет марток – не удержишь порток! – ворчал Бунин, собираясь выходить на улицу.
Солнечные дни, стоявшие на минувшей неделе, сменились слякотью, грязью, сырым порывистым ветром.
– Калоши надень! – наставляла Вера.
– Если бы не к Ивану Фадееву идти, то и носа на двор не высунул.
Твердо решив покинуть Москву, Бунин продолжал
– Пусть достанется книжникам! А то ведь «революционный пролетариат» костер сложит! – рассуждал Бунин. И он отправился к полюбившемуся ему молодому, ширококостному и длиннорукому букинисту Фадееву, державшему свою лавочку на Лубянке. – Пусть все вывозит!
Где-то в полдень Бунин миновал университет на Моховой и приближался к Тверской. Вдруг, шагах в полусотне впереди, беспрерывно нажимая на клаксоны, от гостиницы «Национальной» отъехало несколько автомобилей. Грозно ощетинясь штыками, на подножках стояли красногвардейцы.
Автомобили, набирая скорость, рванули к Троицким воротам Кремля.
– Правители поехали! – с восхищением произнес прыщавый парень в длиннополом черном пальто и с рваным портфелем под мышкой. – Сам Ленин, говорят, у нас в Москве теперь жить будет. Кр-расота!
«Жены всех этих с<укиных> с<ынов>, засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по домашним телефонам». Ив. Бунин. «Окаянные дни».
Новые насельники Кремля, оказавшись за кружевом древних стен, сразу же почувствовали себя непринужденно, словно родились не в разных местечковых поселениях, а великими князьями.
Впрочем, обратим взор к любопытным событиям, разыгравшимся несколькими днями раньше в Петрограде.
Девятого марта 1918 года в Смольном стояла небывалая суматоха. Наружная охрана была значительно усилена. Вовнутрь никого, кроме правительственных чиновников, не допускали. Ходоки, просители, жалобщики, прибывшие с разных концов России, бесплодно пытались добиться начальства.
А начальству было не до пустяков. В громадные ящики упаковывались бумаги, секретные документы, пишущие машинки, бутылки с чернилами и коробки с перьями.
Сотрудницы и сотрудники сбились с ног. В кабинете под номером 75, где размещался Бонч-Бруевич, было шумно, многолюдно, накурено и надышано. Управделами, вытирая пот с сального небритого лица, охрипшим голосом отвечал на вопросы сотрудников, кричал приказы в телефонную трубку, то и дело убегал по вызову Ленина. Суматоха была такой, будто враг подходит к городу.
В кабинет медленно вполз грузный, вечно потевший и неприятно пахнувший нарком юстиции Штернберг. Возмущенным голосом начал кричать:
– Что за бардак! Ящиков для бумаг дали всего сорок штук, половина из них разваливается…
– Претензии по поводу ящиков не ко мне, к Дзержинскому, – нервно дернул головой Бонч-Бруевич. – А вот он и сам.
– Феликс Эдмундович, ваши заключенные плохо ящики сколачивают, разваливаются! – визжит Штернберг.
Дзержинский, сухощавый, подтянутый, с усмешкой роняет:
– Конечно, если обдирать стены и набивать ящики бронзовыми канделябрами, то они эти пуды не выдержат.
– Вы лучше расстреляйте с десяток саботажников, тогда остальные работать будут лучше! – брызжет слюной Штернберг. – Безобразие.
Дзержинский с ненавистью смотрит на обрюзгшее лицо наркомюста и сквозь зубы цедит:
– Замолчите! И все казенное имущество верните. Мои люди проверят, что вы тащите из Смольного.
Бонч-Бруевич, как опытный рефери в жарком боксерском поединке, бросается между соперниками: