Катастрофа
Шрифт:
Когда мать заводила такие разговоры, Катарина притворялась глухой. Она ни на что на свете не променяла бы работу пастуха. Пастбище — единственное место, где можно сидеть тихо и спокойно, ничего не делать и не бояться, что на нее взвалят еще какую-нибудь работу. Потому что от стада нельзя отходить: коровы могут пролезть сквозь жердины, потравить посевы и объесться так, что заболеют; а лесные пастбища и вовсе не огорожены — они тянулись одно за другим семью прямоугольниками, разделенные небольшими полосками кустарника, от леса их отделяла глубокая осушительная канава; коровы разбредались по семи выгонам; большинство держалось вместе, но некоторые ухитрялись перелезть через канаву к большому лесу, и тогда приходилось кнутом пригонять их к остальным. Больше всего Катарина любила пастбище, поросшее можжевельником: огромное голое пространство, по краям которого росли купы можжевельников, исчезавшие вдалеке среди зарослей
Катарина не хотела отказываться от места пастуха. Сидя у костра, разведенного среди можжевельников, она снова и снова представляла себе, как пасет коров и нет у нее никаких других обязанностей, и дома нет ни свиньи, ни овцы, ни коровы — только кошка у плиты да несколько кур. Ведь мать была так добра к ней, до тех пор пока не появился отец. Мать отдавала ей самые красивые вещи, сама все делала за нее; а теперь она даже не замечает Катарину, только и знает, что прислуживает отцу, когда тот приезжает. И когда отец придирается к Катарине, мать всякий раз соглашается с ним. Даже спустя несколько дней после отъезда отца мать смотрит на Катарину как на какую-то помеху, ее раздражает даже то, что Катарина чавкает во время еды, невзначай шмыгает носом или при ходьбе шаркает туфлями. И тогда, словно тихо укоряя ее, мать произносит: «Разве так можно, ведь ты уже девица на выданье!»
Корень всех зол, конечно же, отец, потому что раньше мать относилась к ней по-иному. А если бы матери не стало, то и отец не приезжал бы. И она жила бы совсем одна, делала бы что хотела, а в долгие зимние вечера рисовала бы акварельными красками, чередуя нежно-розовое, голубое, желтое, и, соприкасаясь с голубым, желтое превращалось бы в ярко-зеленое. Ей правилось наносить на бумагу краски и представлять себе происходящую в них жизнь; и эти розовые туфли тоже достались бы ей. Судя по тому, что мать зачастую просыпалась по ночам, принимала валидол и, задыхаясь, склонялась над столом, прижав руку к груди, можно было предположить, что ждать осталось не так уж долго.
Слякотной поздней осенью у матери снова разболелась нога, да так сильно, что она уже больше не могла ходить, даже не могла доковылять по нужде до прихожей. Но дороги так развезло, что машина с врачом не смогла бы добраться до них. Мать успокаивала Катарину, что все пройдет само собой, надо лишь несколько дней спокойно полежать.
Катарине надоела болезнь матери, ведь, кроме работы в коровнике, ей приходилось ухаживать и за больной матерью, и не только выгребать навоз и задавать корм колхозным коровам, но и еще дома варить картошку для свиньи. Катарина недовольно ворчала, когда спешила утром в непроглядной тьме и непролазной грязи, преодолевая ветер и ледяные порывы дождя, к коровнику; ворчала, когда со злостью скребла вечно жирную, с приторно-сладким запахом доильную установку. И думала, что непременно огреет первую же попавшуюся корову или нагрубит матери. Но когда она входила в коровник и ее встречали живое тепло и тихое мычание, и когда корова спокойно вверяла ей свое вымя, Катарину наполняло какое-то совсем иное чувство. Такое же странное чувство охватывало ее, когда она сидела у постели матери и та, будто невзначай,
Как-то в полдень, когда Катарина пришла домой обедать, потому что стадо она уже не выгоняла на пастбище, мать начала говорить, что все это дело слишком уж затянулось. Хотя врач строго-настрого запретил употреблять водку и даже коньяк, отец все же советовал другое. Неужели врач знает лучше отца, что творится у нее внутри?
Катарина глубоко задумалась об этом, настолько глубоко, что почти забыла о том удивительном чувстве, которое охватывало ее, когда она держала в своей ладони руку матери, — она ощущала только чувство огромного покоя, — и она решила, что одна рюмка коньяка и вправду может пойти на пользу: заставит кровь быстрее бежать по жилам, и тогда заработает сердце, а если в ноге опять возник какой-то комок, доставляющий столько страданий, то и он, благодаря такому подстегиванию, сдвинется с места.
— Ну как, полегчало? — спросила Катарина, когда мать проглотила немного коньяка, налитого на дно кружки.
— Да, — ответила мать и вдруг, неожиданно охнув, повалилась на спину.
Катарина неподвижно сидела на стуле — мать и прежде, бывало, лежала так же тихо, не храпя, но сейчас Катарина знала, что мать отошла. Она все еще не отрываясь смотрела на мать, когда в дверь вкатилась похожая на сморщенный гриб-дождевик пыллуская Хильда.
— Я пришла узнать, ты что, сегодня в коровник больше не придешь? — запыхавшись, спросила она.
— Не-е, — протянула Катарина. — Не-е, — еще раз протянула она. — Вишь, говорили, говорили. — И, видимо, испугавшись, разревелась.
В бане было не топлено, потому что женщины обмывали здесь покойницу. Катарина стояла в углу у двери и не знала, что ей делать. Неожиданно весь дом и баня заполнились людьми — они приходили и уходили. У врача, участкового уполномоченного, председателя колхоза — у всех вдруг нашлись тут дела. И у всех были такие серьезные и важные лица, будто здесь готовились к какому-то торжеству. В доме мужчины пропустили несколько рюмок за упокой души усопшей и помянули ее добрым словом — время от времени то один, то другой вытирал рукавом глаза.
Женщины обряжали умершую.
— Чего ты стоишь в углу и глядишь, — заворчала на Катарину маленькая подвижная преэстриская Лидия, — пойди принеси матери чулки!
Катарина быстро побежала в заднюю комнату. Она выхватила из шкафа связку чулок, села на диван и стала искать чулки поновее и поцелее. Но никак не могла найти. Снова и снова взгляд ее останавливался на рукаве кофты, которую вязала мать, и почему-то перед глазами все подергивалось туманом. Она ожесточенно мяла пальцами украшенное воланами диванное покрывало, но и это покрывало было сшито матерью, и Катарина расплакалась. Мать покинула ее, бросила как чужую в этой суете; она была здесь совсем одна, никому нет д о н е е дела! Мать должна была бы жить, пусть даже в постели, но заботиться о ней, защищать ее, устраивать ее жизнь; а теперь она лежит в бане, холодная, как деревянная колода, и ей еще меньше дела до Катарины, чем всем другим здесь. Катарина горько всхлипнула. Но чем больше она себя жалела, чем более одинокой себя чувствовала, тем сильнее, казалось ей, она становилась: вырастала, словно высокое развесистое дерево среди равнины, и в то же время она думала, не забыли ли из-за этих хлопот подоить коров. Ведь все женщины здесь, вспомнит ли кто-нибудь и о коровах?
Катарина натянула на ноги покойной чулки, а затем и туфли. Сделать это было не легко, потому что ноги окоченели, а ей не хотелось их слишком сжимать и делать больно. Но когда она приподняла ноги — они оказались мягкими и пружинящими, как податливый сырой камень, и холодными, и Катарина вдруг поняла, что матери уже нет здесь, как нет больше в этих блестящих розовых туфлях ни рыцаря, ни прудов, ни живой изгороди. И все-таки она чувствовала близость матери в чем-то другом, во всем широком пространстве вокруг себя.
Женщины столпились за спиной Катарины и все разом принялись горячо спорить.
— Мертвой надевать туфли на ноги! — воскликнула преэстриская Лидия. — Это никуда не гоже!
Все тараторили, перебивая друг друга, высказывали, что каждая об этом думает. А Хелье, скрестив на груди руки, сказала:
— За границей для мертвых делают специальные тапочки! У нас тоже делали, в буржуазное время.
Однако снимать с покойной туфли никто не стал, и они так и остались на ногах матери, как два розовых распускающихся бутона.