Киноповести
Шрифт:
— Какие они нынче зятья-то! Известное дело...
Несколько в сторонке от пожилых сидели Егор с Любой. Люба показывала семейный альбом с фотографиями, который сама она собрала и бережно хранила.
— А это Михаил,— показывала Люба братьев.— А это Павел и Ваня... вместе. Они сперва вместе воевали, потом Пашу ранило, но он поправился и опять пошел. И тогда уж его убило. А Ваню последним убило, в Берлине. Нам командир письмо присылал... Мне Ваню больше всех жалко, он такой веселый был. Везде меня с собой таскал, я маленькая была. А помню его хорошо... во сне
Егор поднял голову, посмотрел на Петра... Петро сидел один, курил. Выпитое на нем не отразилось никак, он сидел, как всегда, задумчивый и спокойный.
— Зато я его сегодня... ополоснул. Как черт под руку подтолкнул.
Люба склонилась к Егору и спросила негромко и хитро:
— А ты не нарочно его? Прямо не верится, что ты...
— Да что ты!— искренне воскликнул Егор.— Я, правда, думал, он на себя просит, как говорится — вызываю огонь на себя.
— Да ты же из деревни, говоришь, как же ты так подумал?
— Ну... везде свои обычаи.
— А я уж, грешным делом, подумала: сказал ему что-нибудь Петро не так, тот прикинулся дурачком да и плесканул.
— Ну!.. Что ж я?..
Петро, почувствовав, что на него смотрят и говорят о нем, посмотрел в их сторону... Встретились взглядом с Егором. Петро по-доброму усмехнулся.
— Что, Жоржик?.. Сварил было?
— Ты прости, Петро.
— Да будет! Заведи-ка еще разок свою музыку, хорошая музыка.
Егор включил магнитофон. И грянул тот самый марш, под который Егор входил в «малину». Жизнерадостный марш, жизнеутверждающий. Он несколько странно звучал здесь, в крестьянской избе,— каким-то потусторонним ярким движением вломился в мирную беседу. Но движение есть движение: постепенно разговор за столом стих... И все сидели и слушали марш-движение.
А ночью было тихо-тихо. Светила в окна луна.
Егору постелили в одной комнате со стариками, за цветастой занавеской, которую насквозь всю прошивал лунный свет.
Люба спала в горнице. Дверь в горницу была открыта. И там тоже было тихо.
Егору не спалось. Эта тишина бесила.
Он приподнял голову, прислушался... Тихо. Только старик похрапывает да тикают ходики.
Егор ужом выскользнул из-под одеяла и, ослепительно белый, в кальсонах и длинной рубахе, неслышно прокрался в горницу. Ничто не стукнуло, не скрипнуло... Только хрустнула какая-то косточка в ноге Егора, в лапе где-то.
Он дошел уже до двери горницы... И ступил уже шаг-другой по горнице, когда в тишине прозвучал отчетливый, никакой не заспанный голос Любы:
— Ну-ка, марш на место!
Егор остановился. Малость помолчал...
— А в чем дело-то?— спросил он обиженно, шепотом.
— Ни в чем. Иди спать.
— Мне не спится.
— Ну, так лежи... думай о будущем.
— Но я хотел поговорить!— стал злиться Егор.— Хотел задать
— Завтра поговорим. Какие вопросы ночью?
— Один вопрос,— вконец обозлился Егор.— Больше не задам...
— Любка, возьми чего-нибудь в руки... Возьми сквородник,— сказал вдруг голос старухи сзади, тоже никакой не заспанный.
— У меня пестик под подушкой,— сказала Люба.
Егор пошел на место.
— Поше-ол... На цыпочках. Котяра,— сказала еще старуха.— Думает, его не слышут. Я все слышу. И вижу.
— Фраер!..— злился шепотом Егор за цветастой занавеской.— Отдохнуть душой, телом. Фраер со справкой!
Он полежал тихо... Перевернулся на другой бок.
— Луна еще, сука!.. Как сдурела.— Он опять перевернулся.— Круговую оборону заняли, понял! Кого охранять, спрашивается?
— Не ворчи, не ворчи там,— миролюбиво уже сказала старуха.— Разворчался.
И вдруг Егор громко, отчетливо, остервенело процитировал: «Ее нижняя юбка была в широкую красную и синюю полоску и казалась сделанной из театрального занавеса. Я бы много дал, чтобы занять первое место, но спектакль не состоялся». (Пауза.) — И потом в белую тишину из-за занавески полетело еще, последнее, ученое: — Лихтенберг!
И пялилась в окошки луна.
Старик перестал храпеть и спросил встревожено:
— Кто? Чего вы?
— Да вон... ругается лежит,— сказала старуха недовольно.— Первое место не занял, вишь.
— Это не я ругаюсь,— пояснил Егор,— а Лихтенберг.
— Я вот поругаюсь,— проворчал старик.— Чего ты там?
— Это не я!— раздраженно воскликнул Егор.— Так сказал Лихтенберг! И он вовсе не ругается, а острит.
— Тоже, наверно, бухгалтер?— спросил старик не без издевки.
— Француз,— откликнулся Егор.
— А?
— Француз!
— Спите!— сердито сказала старуха.— Разговорились.
И стало тихо. Только тикали ходики.
И пялилась в окошки луна.
Наутро, когда отзавтракали и Люба с Егором остались одни за столом, Егор сказал:
— Так, Любовь... Еду в город заниматься эки... ров... экипировкой. Оденусь.
Люба спокойно, чуть усмешливо, но с едва уловимой грустью смотрела на него. Молчала, как будто понимала нечто большее, чем то, что ей сказал Егор.
— Ехай,— сказала она тихо.
— А чего ты так смотришь?— Егор и сам засмотрелся на нее, на утреннюю, хорошую. И почувствовал тревогу от возможной разлуки с ней. И ему тоже стало грустно, но он грустить не умел — он нервничал.
— Как?
— Не веришь мне?
Люба долго опять молчала.
— Делай как тебе душа велит, Егор. Что ты спрашиваешь — верю, не верю?.. Верю я или не верю — тебя же это не остановит.
Егор нагнул свою стриженую голову.
— Я бы хотел не врать, Люба,— заговорил он решительно.— Мне всю жизнь противно врать... Я вру, конечно, но от этого... только тяжелей жить. Я вру и презираю себя. И охота уж добить свою жизнь совсем, вдребезги. Только бы веселей и желательно с водкой. Поэтому счас не буду врать: я не знаю. Может, вернусь. Может, нет.