Кир Булычев. Собрание сочинений в 18 томах. Т.3
Шрифт:
Еще поворот. Дверь в стене притворенная. Подвал сводчатый. Под потолком люстра сверкает. Вещи свалены. Громадной грудой. Рядом Павлик Морозов, держит в руках балерину Уланову, дрожит.
– Попался, голубчик! – Левкой уже человеческое положение принял. – Что скажет про твое поведение товарищ из Москвы?
– Он будет ходатайствовать. Как за литератора.
– Отдавай духовные ценности!
– Это все мое. Это все мне завещано.
– Отойди. Инвентаризация настала. Откуда начнем? Говори, председатель комиссии.
И на Гаузе смотрит.
Гаузе
– Давайте с рукописей начнем.
– Не погубите, все мое! Вот, глядите. – Павлик начальнику, Петру Гаузе, в руки тетрадку сует. – Я сам написал.
На обложке написано: «Евгений Онегин». И другим почерком: «Сочинение Павла Морозова».
Открыл тетрадку Гаузе – знакомые строчки, перу Пушкина принадлежат.
– Как это к вам попало? – спросил.
– Это я сам написал. Длинными ночами.
– Что-то знакомое, – сказал Левкой, – Где-то я это проходил. По-моему, в школе комсостава нам давали.
– Это Пушкин написал, – сказал Гаузе.
– В каком бараке?
– Пушкин умер.
– Ясное дело, умер, здесь все умирают. Никто отсюда живым еще не вышел.
– Вы меня не так поняли. Пушкин умер больше ста лет назад. И не в лагере.
– А где же? На воле?.. Впрочем, неважно. Значит, это уже напечатано?
– Давно напечатано. А как сюда попало?
– Неужели не поняли? Я же объяснял. Он перед смертью в больнице у людей все отбирал.
– Это я написал! – плакал Павлик Морозов. – Все, что здесь, я написал и сделал. Вот, глядите.
А Гаузе опечалился. Представил себе, как какой-то заключенный огрызком карандаша бессмертную пушкинскую поэму переписывал, чтобы человеческий облик не потерять.
А уже в руках другая тетрадка. И Левкой в ухо холодным носом тычет.
Такого произведения Гаузе еще не видал. «Роман» – написано. И две фамилии на первой страничке: «И. Бабель». И другим почерком: «П. Морозов».
– И он здесь погиб? – спросил Гаузе.
– А хороший писатель был? – спросил Левкой.
– Плохой, – поспешил с ответом Павлик. – Я за него исправления вносил. Евреев убирал.
Левкой быстренько самописку вытащил, свою фамилию вписал, морозовскую вычеркнул, бабелевскую и подавно.
– Как же смеете! – возмутился Павлик, а Левкой сказал: – Тебе еще останется.
Ах, Гаузе весь затрясся – тетрадка лежит, «Осип Мандельштам» на обложке. Поэт хороший, тоже, значит, здесь замученный. Стал Гаузе к тетрадке подбираться, а Левкой тем временем на картинах и рисунках всяких свой автограф ставит. Павлик за ним бегает, старается свою долю в бессмертии отстоять.
– А это что? А это что? А это что?
– Это неинтересно, это пустяк, это так себе…
Еще шаг до рукописи Мандельштама остался. Соавторы передрались, в углу возятся. Только Петр Гаузе руку к Мандельштаму протянул – видит: Павлик в уголке съежился, а в руке граната:
– Не подходи! – кричит. – Не нарушай мое авторское право, – а в другой руке «Евгением Онегиным» размахивает.
И понял Гаузе – не до стихов, хоть и бессмертных. Сейчас рванет граната… И он со всех ног
А сзади взрыв!
Такой взрыв, что весь дом зашатался, камни со сводов подвальных посыпались. Бежит Гаузе – куда, сам не знает.
Занесло Гаузе в какой-то закут, дверь с петель взрывом сдернута.
13
– Кто здесь? – голос в темноте.
– Ах, если бы вы знали, сколько они всего погубили!
– Кто такие?
– Они наследство от умерших здесь делить стали.
– Жалко наследства, – сказал голос. Понятливый.
Хоть и темнота, кажется Гаузе, что он различает – сидит перед ним древний человек.
– Вы кто такой? – спросил.
– Я вечный заключенный, – голос ответил.
И такое Петру Гаузе поведал.
Родился этот вечный заключенный в древности, много за правду страдал, наконец попал он на Русь, когда ее татары покоряли. Стал он татар за бесчинства укорять, они его заковали лет на сто. А он все не умирает. Дожил до Ивана Грозного, стал ему правду говорить про тяжелое положение народа – и остальные годы правления этого царя тоже в темнице провел. И что странно: казни его не берут, голод не берет, пытки не домучивают. Такое ему от Бога задание: ходить по истории человечества, правду говорить. И сидеть за это. Долго ли, коротко ли, дожил этот старик по тюрьмам до двадцатого века. Тут его и выпустили по амнистии 1905 года и дали титул графа. Купил он себе большой дом в лесу, достроил, стал правду проповедовать и деньги большевикам на революцию ссужать. За что его и посадили вскорости. В семнадцатом году революция произошла, старика сразу же освободили, а потом вскоре и обратно посадили. В подвале того же дома, откуда он большевикам деньги на революцию ссужал. Вот и сидит. Ему теперь автоматически срок продлевают, да забыли, что он здесь. И жалко ему, что из-за этой забывчивости он не одну уж амнистию пропустил. Вот и попросил он Гаузе в конце своей исповеди:
– Как выйдешь наверх, скажи, что мне уж давно выходить пора. Наверно, несправедливости на свете не осталось, и помирать мне можно. А если осталась, то мне перерыв нужен для свободного обличения.
– Вот сам выберусь, – Гаузе сказал, – тут же и тебе помогу. Только сложность одна…
– Какая же?
– Не сажают у нас теперь за критику. В худшем случае высылают из пределов нашей страны.
– Ну, это еще не страшно, – сказал старик. – Я в другую страну пойду. Может, найду, где режим кровавый.
– В Чили, – подсказал Петр Гаузе. – Там такие люди нужны.
На том и договорились.
Прикрыл за собой Гаузе дверь, пошел дальше по подвалам, все старался путь обратно к древнему правдолюбцу запомнить. Только забыл вскоре. Совсем заблудился, как в лесу, слава богу, привидение Сталина встретилось.
– Я, – говорит Сталин, – тебя поджидаю. Хочу с тобой еще побеседовать. И еще один товарищ с такой же целью тебя ждет.
И пошел Гаузе вслед за привидением Сталина, тот впереди, как слабый источник света.