Кирилл и Мефодий
Шрифт:
Спор весны 861 года с хазарскими иудеями виделся старшему солунянину — и по его личным воспоминаниям о тех днях, и по перечитанным теперь тетрадям Константина — настолько важным, что он посчитал своим долгом, не откладывая надолго, перевести с греческого на славянский язык и эти записки. Ведь никто из учеников, не имея перед собой такого переложения, пока не смог бы справиться с наиболее трудным богословским материалом именно этой полемики.
И Мефодий перевёл. Но, похоже, не счёл возможным включить хазарскую «беседу» целиком в подготавливаемое, с помощью тех же учеников, житие брата. Не опасался ли, что такое внедрение нарушит композиционную стройность рассказа, всё же обязанного, по греческим житийным канонам, не быть чрезмерно многословным? Так труд, за который
Но поскольку сами изначальные записи Философа в их полном объёме — а заодно и Мефодиев исходный перевод — исчезли и, скорее всего, бесследно, то и корпус Хазарского диспута 861 года в составе «Жития Кирилла» привлёк к себе — с началом гиперкритического поветрия — особое внимание исследователей. В таком внимании снова узнаётся уже знакомый снисходительно-недоверчивый прищур. Снова (вспомним полемику Константина с Аннием) Философа упрекают в обильном цитировании маститых византийских полемистов. Опять «отцеживают комара», выискивая в житии «общие места», «трафареты», «кальки»… Снова звучит допущение, что, да, были-де заготовки для предполагаемого диспута, а сам-то он состоялся ли?.. При таком напоре недоверия диспут уподобляется замысловатому мистификату. Что произошло в реальности, а что — лишь в сознании и намерениях Философа, в благих побуждениях его агиографов? Вообще гиперкритика по своим целеустановкам стремится если не отменить сполна любое рассматриваемое событие, то хотя бы представить его величиной зыбкой, двоящейся, этаким маревом в пустыне. Было — не было? Состоялось — поблазнилось?..
Такие внушения не на ветер бросаются. Видимо, не без их воздействия автор современной еврейской энциклопедии, вскользь упомянув о Хазарском споре 861 года и по существу совершенно не затронув его сути, с первых же слов допустил в отношении к «Житию Кирилла» тон небрежно-высокомерный: «Из апокрифических сказаний о славянском просветителе святом Кирилле (Константине) известно…» Да что же доподлинно может быть известно из сказаний, которые сразу аттестуются как «апокрифические», то есть, читай, малодостоверные, сомнительные или вообще ложнонаписанные? Только то, что «в самих текстах сказаний не содержится» нужной автору статьи «информации».
Но не странно ли, что называя житие «апокрифическими сказаниями», в другом месте статьи автор ссылается на тот же самый источник как на вполне достоверный, не вызывающий никакого сомнения? «Сообщения о еврейской общине в Херсонесе в раннем средневековье, — пишет он, — находятся в житии Кирилла (IX в.) и в "Киево-Печерском патерике" (XI в.)». Значит, когда подворачивается нужная автору «информация», то и апокриф уже не апокриф?
Вернёмся, однако, к придиркам гиперкритиков со стажем. Что худого находят они в привычке Философа впрок запасаться нужными в спорах доводами? Разве не такова практика каждого опытного полемиста? Совершенно ведь очевидно, что и перед хазарской «беседой» Константин не мог не готовиться к ней самым тщательным образом. Не этим ли он, как мы знаем из жития, занимался накануне, в Херсоне? Не этим ли обязан был заняться ещё в Константинополе, перед отправкой в неизвестную землю? Не был же он настолько горяч и задирист, чтобы, вооружась самоуверенностью, лезть в схватку наобум. Если он готовит себя к новому богословскому поединку, значит, как и прежде, обязан оглянуться и удостовериться: есть за спиной у него бойцы достойные, хорошо оснащённые, готовые и с ним поделиться закалённым мечом и непробиваемой бронёй, оружием Писания и Предания.
Агиографы, готовя окончательный текст «Жития Кирилла», вполне могли и не раскрывать читателям всех сложностей, с которыми пришлось столкнуться при его
Но им очень хотелось о такой службе старшего младшему сказать отчётливо, во всеуслышание. Для того и назвали общее число «словес», то есть различных греческих сочинений Философа, введённых Мефодием в круг чтения первых славянских книгочеев.
Кто бы и как бы потом ни судил и рядил, а совестливое предупреждение агиографов о том, что их читателям предстоит знакомство лишь с частью вместо целого, драгоценно ещё и доверчивостью людей, писавших первое в мире славянское житие. Они ведь тем самым приняли на себя ответственность и за какие-то возможные спрямления, допущенные по неопытности.
Нет, мы не станем подвергать сомнению ценность проделанного ими труда. Даже то «немногое», что в итоге представлено было агиографами вместо «многого», подскажет каждому непредубеждённому читателю, что их намерения были до конца чисты.
Итак, хозяева и гости устроились за столом обеденным, который почти сразу оказался и столом «обмена мнениями».
Первое слово ждали из уст кагана. Он взял свою чашу и произнёс:
— Пью во имя единого Бога, сотворившего весь тварный мир.
Позволили произнести слово и Константину. Если каган сразу же подчёркивает своё иудейское представление о едином Боге, которое у них, иудеев, позже позаимствовали и мусульмане, то уместно ли христианину забыть родной Символ веры?
— Пью во имя единого Бога и Слова его, которым небеса утвердились, и животворящего Духа, которым вся сила их исполняется.
— Все мы об одном говорим, — миролюбиво заметил каган, однако не упустил случая показать гостю свою бдительность, — но вот в чём различие держим: вы троицу славите, а мы, изучив книги, — Бога единого.
— Слово и Дух книгами же проповеданы, — счёл нужным уточнить и Философ, которого не могло не порадовать, что книгам в здешнем общении будет всё же отдано должное. Но, защищая перед каганом Святую Троицу, позволил себе не книжную, а простую житейскую притчу: — Если кто творит тебе честь, а слову твоему и духу не творит чести, а другой муж всем троим честь воздаёт, то который из двух честен пред тобою?
— Который всем троим честь воздаёт, — вынужден был признать каган…
Желая замять это неловкое для его достоинства смущение, иудеи, став поближе к Константину, тут же отвлекли его на другую тему:
— Ответь, как может жена вместить Бога в чреве, если она и узреть незримого Бога не в состоянии, не то чтобы родить?
Тогда Философ показал перстом на кагана и на первого его советника.
— Как думаете, если кто-то говорит, что первый советник не может достойно принять у себя кагана, но при этом говорит, что последний раб его может у себя принять кагана и честь ему воздать, то, скажите мне, назовём ли так говорящего безумным или смышлёным?
— Крайне безумным!
Константин не промедлил и с новым вопросом, как будто никак не связав его с предыдущим:
— А кто из видимых тварей достойнее всех?
— Человек, — ответили ему, — ибо по образу Божию сотворен.
— Значит, безумны, — продолжал Философ, — считающие, что Бог не может вместиться в человека, если Он и в купину вместил себя, и в облако, и в бурю, и в дым, являясь то Моисею, то Иову. Нужно ли, когда кто-то болен, исцелять другого, здравого? Когда человеческий род пришёл в последний предел греховного истления, от кого бы он принял исцеление, как не от самого Творца, скажите мне? Врач, желающий приложить пластырь болящему, приложит ли его к дереву или к камню, и будет ли от сего прок? И потому Моисей, исполнясь Духа Святого и руки свои воздев, так молится: «В громе каменном и в гласе трубном не являйся нам, Господи щедрый, но вселись в нашу утробу, отними наши грехи». Акилла так говорит.