Клеа
Шрифт:
Даже война умудрилась заключить с этим Городом своего рода сделку, стимулируя торговлю за счет солдат, которые околачивались по улицам без видимого смысла и цели, но с тем мрачным выражением отчаянной решимости на лицах, с коим среднестатистический англосакс отправляется получать удовольствие; их собственные женщины были сплошь одеты в униформу и взамен утраченной бесповоротно женской привлекательности обрели какой-то разом один на всех хищный блеск глаз – словно единственным желанным блюдом сделалась для них отныне свежая кровь невинной жертвы. Бордели процветали и гордо заняли целый квартал вокруг старой площади. Война придала городскому воздуху пьяный привкус карнавала, и даже ночные воздушные налеты днем забывались, стряхивались, будто кошмарный сон, и помнились едва-едва, как помнится вчерашняя бестактность. А в остальном все было как прежде. Все так же сидели брокеры на ступенях «Мохаммед Али клуба» и не спеша потягивали утренние газеты. Старенькие, на конной тяге, гхарри трусили не спеша по будничным своим маршрутам. И праздные толпы по-прежнему выходили на белую Корниш понежиться на ласковом весеннем солнышке. Балконы, переполненные мокрым бельем и стайками хихикающих девочек-подростков. Александрийцы тихо, как всегда, перемещались в тонированной перламутром циклораме выдуманного своего житья-бытья. («Жизнь намного сложнее, чем нам кажется, и при этом куда проще, чем мы в состоянии представить».) Девчоночьи голоса, резкие арабские четвертьтона, а из синагоги – музыка с металлическим оттенком, гул, размеченный перезвоном систров. На паркете Фондовой биржи маклеры вопят в один голос, как огромное израненное животное. Менялы раскладывают монеты кучками, словно сладости, на больших
25
Имеется в виду стихотворение Константиноса Кавафиса «Ожидая варваров».
Голос у Бальтазара – «Войдите» – был на удивление далекий и слабый. Ставни были закрыты, и в комнате царил полумрак. Он лежал в постели. К немалому удивлению, я обнаружил, что волосы у него стали совершенно седыми и оттого он выглядел как опереточный старик, как пародия на самого себя. И только некоторое временя спустя я понял, что он просто-напросто перестал их красить. Но как он изменился! И ведь не скажешь другу при встрече: «Бог ты мой, как же ты постарел!» Я, однако, в первый момент именно так чуть было и не сделал, совершенно невольно.
«Дарли!» – проговорил он еле слышно и поднял в знак приветствия руки, сплошь обмотанные бинтами и оттого распухшие до размера боксерских перчаток.
«Что ты над собой такое сотворил?»
Долгий усталый вздох, потом он указал мне на стул. Беспорядок в комнате был жуткий. На полу у окна груда бумаги и книг. Не вылитый с ночи горшок. Шахматная доска и рассыпанные вокруг фигуры. Газета. Тарелка, на ней булочка с сыром и яблоко. В раковине гора немытых тарелок. Рядом с кроватью на столике стакан с мутной какой-то жидкостью, в стакане поблескивают вставные челюсти; его лихорадочный взгляд время от времени стыдливо на них запинается. «Ты что, и впрямь ничего не слышал? Вот удивил. Дурные вести, вести скандальные разносятся так далеко и так быстро – я думал, что и ты уже давно… Это долгая история. Вот расскажу тебе, и что я получу взамен – такой же ненавязчиво сострадательный взгляд, с каким Маунтолив приходит каждый день посидеть со мной и поиграть в шахматы?»
«А что у тебя с руками?»
«Всему свое время. Идею, к слову сказать, я почерпнул из твоей, голубчик, рукописи. Но истинный виновник, я думаю, все-таки вон те вставные челюсти в стакане. Ведь правда – как завораживающе блестят. Я уверен, что доконали меня именно они. Когда я обнаружил, что вот-вот останусь без зубов, я вдруг начал вести себя как женщина в известный период. Как еще объяснить тот факт, что я влюбился, ну, просто как мальчишка?» Он прижег этот свой вопрос сдавленным смешком.
«Сперва насчет Кружка – коего уже не существует, он ушел дорогой всякого сказанного слова. Явились невесть откуда мистагоги, теологи, а ведь любая секта чревата опасностью фанатизма, всегда готового подменить идею догмой! А для меня, как выяснилось, эта идея имела особенный смысл, пусть ошибочный и не до конца осознанный, но при том совершенно ясный. Я думал, что постепенно, шаг за шагом, освобожусь от оков желаний своих и страстей, от плоти. Наконец-то, казалось мне, я обрету философское спокойствие, некую гармонию, которая сведет на нет мою чувственную природу и очистит всякое деяние. Конечно, в те времена я никоим образом не сознавал за собой подобных prйjugйs [26] и был совершенно искренне уверен, что истину ищу ради нее самой. Но подсознательно я использовал каббалу именно в этих конкретных целях – вместо того чтобы дать ей использовать себя. Первый мой просчет, ошибка в счислении! Налей мне, пожалуйста, немного воды, вон там, в кувшине. – Он жадно прильнул к стакану, десны у него выглядели непривычно яркими. – Вот тут-то началось чистой воды безумие. Я выяснил, что скоро останусь без зубов. И меня всего как будто перевернуло. Мне это показалось чем-то вроде смертного приговора, окончательного свидетельства, что я состарился и что жизни до меня уже нет дела. У меня всегда был пунктик насчет того, какой у человека рот, я просто терпеть не мог дурного запаха, нечистых языков; но вставные челюсти – это был предел! Я, должно быть, сам себя ко всему случившемуся подтолкнул – так, словно мне была дана последняя отчаянная попытка, прежде чем старость окончательно наложит на меня свою лапу. Не смейся. Я влюбился как ни разу в жизни, по крайней мере с тех пор, как мне стукнуло восемнадцать. «Поцелуи будто тернии» – такая здесь есть поговорка, или, как сказал бы Персуорден: «Подкорка вышла на тропу войны, заброшен бредень семени, и древних черных чудищ тянут сетью». Но, дорогой мой Дарли, мне было не до шуток. Пока мои зубы были при мне! И объект я выбрал хуже не придумаешь, одного актера-грека. Звали его Панагиотис. [27] Он был и впрямь божественно сложен, очарователен, как град серебряных стрел, – и при этом человечишка мелкий, грязный, корыстный и пустой. И я это знал. А мне как будто и дела не было. Помню, как я стоял перед зеркалом и ругал себя на чем свет стоит. Но по-другому я уже просто не мог. И, по правде говоря, ничего особенного, глядишь, из этого всего и не вышло бы, если бы он постоянно не провоцировал меня на дикие сцены ревности. Помню, старик Персуорден говаривал в свое время: «Вам, евреям, только повод дай побыть несчастными», – я же отвечал ему обыкновенно цитатой из Моммзена насчет треклятых этих кельтов: «Они громили страну за страной, не основав при том ни одной собственной. Они так и не создали ни сильного государства, ни сколь-нибудь заметной собственной культуры». Нет, дело было вовсе не в национальном пунктике: то была убийственная любовная лихорадка, о которой разве что читаешь в книгах и которая в нашем Городе не такой уж редкий диагноз. За несколько месяцев я умудрился стать запойным пьяницей. Если у кого-то возникала во мне нужда, меня искали в борделях. Я выписывал рецепты на наркотики, чтобы он их потом продавал. Что угодно, лишь бы только он меня не бросил. Я сделался слабым, как женщина. Был жуткий скандал, вернее, целая серия скандалов, после которых моя практика стала таять просто на глазах, покуда не растаяла совсем. Амариль из милости тянет на себе мою клинику, пока я не выйду из нокдауна. Как-то раз он протащил меня по полу через весь клуб, а я хватал его за полы пальто и умолял не оставлять меня! Меня сбили с ног на рю Фуад, меня отходили тростью прямо напротив Французского консульства. Вокруг меня суетилась целая куча друзей с вечно вытянутыми и озабоченными лицами, и все они старались как могли не довести дела до беды. А что толку! Я сделался положительно невыносим! Так оно все и шло день за днем этой жуткой жизни – и знаешь, мне даже нравилось, что меня унижают, презирают и бьют и превращают черт знает во что на глазах у всего Города! Такое было впечатление, будто я хотел поглотить весь мир, выпить из него до капли всю любовную боль, всю тоску – пока она меня не излечит. Я дошел до самой грани, и безо всякой посторонней помощи: или дело было все-таки в зубах?» Он бросил в их сторону долгий яростный взгляд, вздохнул и дернул головой, словно от внутренней боли, при воспоминании о прошлых своих прегрешениях.
26
Здесь в смысле почти юридическом: предварительных целеполаганий, предрешающих окончательный результат (фр. ).
27
Фамилия переводится с греческого примерно как «Божественный», «Всесвятый».
«Но
28
Вперед! (ит. )
«Если б у меня хватило смелости всецело предаться любви, я послужил бы идее нашего Кружка много лучше. Тебе это кажется парадоксом, не так ли? Что ж, может быть. Вместо того чтобы дать любви затуманить разум, а разуму – отравить любовь. И все же вот я почти оправился и снова готов войти в мир, но мне до сих пор иногда кажется, что в мире ничего нет, не осталось, вымерло! И я все так же просыпаюсь по ночам в слезах и с криком: „Он ушел навсегда. А нет любви – нет смысла жить“».
Он выдохнул хрипло, на всхлипе, и выбрался, нелепый, в длинной шерстяной ночной рубашке, из-под простыней, чтобы найти в шифоньере носовой платок. Остановился на обратной дороге, глядя в зеркало: «Самая трогательная и самая трагическая из иллюзий – быть может, вера в то, что наши действия могут что-то прибавить к общей сумме добра и зла, существующей в мире, или убавить от нее. – Потом покачал печально головой, лег в кровать, взбив себе под спину подушки, и добавил: – А эта жирная свинья, отец Павел, толкует о необходимости все и вся принять. Приятие мира есть следствие полного осознания неизмеримости наличествующих в нем добра и зла, и никак иначе; и жить в нем по-настоящему, познав бесконечность мира в конечности человеческого существования, – вот все, что нужно для того, чтобы принять этот мир. Но какова задача! Лежишь здесь, чувствуешь, как утекает время, и сам тому дивишься. Все виды, все породы времени сыплются песочком сквозь песочные часы: „со времен незапамятных“, и „на какое-то время“, и „безумные времена“; время поэта, и философа, и беременной женщины, и календаря… Даже „время – деньги“ имеет здесь какой-то смысл; а потом, если вспомнить, что для фрейдиста деньги суть фекалии, то, значит, и время – тоже! Дарли, ты приехал как раз вовремя, ибо на завтра назначен день моей публичной реабилитации. Трогательная эта идея первой пришла в голову Клеа. Ты ведь понимаешь, как мне было бы стыдно показаться людям на глаза после всего, что я тут натворил, и эта мысль угнетала меня тяжелее некуда. Снова взглянуть в глаза Городу – вот в чем проблема. В такие-то моменты вдруг понимаешь, зачем человеку друзья. Завтра сюда придут четыре человека, и я должен их встретить одетым, с аккуратными и не слишком бросающимися в глаза повязками на руках и при новых зубах. Само собой, я надену темные очки. Маунтолив, Амариль, Помбаль и Клеа, по двое с каждой стороны. И таким вот манером мы прошествуем по рю Фуад от начала до самого конца, а потом станем пить кофе, безо всякой спешки, у Паструди, на тротуаре. Маунтолив заказал в „Мохаммед Али“ самый большой банкетный стол и дает торжественный ланч на двенадцать персон в честь моего воскрешения из мертвых. Великолепный жест солидарности, это наверняка прищемит языки нашим насмешникам и сплетникам. Вечером Червони пригласили меня на обед. При таких тылах, я думаю, мне в конце концов удастся вернуть утраченное уважение к себе – как собственное, так и бывших моих пациентов. Разве не мило с их стороны – и вполне в традициях Города. Я опять смогу если и не влюбляться, то улыбаться по меньшей мере – сияющей, налаженной, так сказать, улыбкой, которая будет рождать нежные чувства разве что в Пьере – нежные чувства творца к искусному изделию». Он поднял вверх свои белые боксерские перчатки – ни дать ни взять, чемпион на ринге, – поприветствовал извечным чемпионским жестом воображаемую толпу. Затем откинулся обратно на подушки и воззрился на меня с печальной полуулыбкой.
«А куда уехала Клеа?» – спросил я.
«Никуда. Она была здесь вчера, после полудня, спрашивала о тебе».
«Нессим сказал, что она куда-то уехала».
«Может, в Каир, вечерок скоротать; а ты-то где был?»
«Ездил в Карм, там и заночевал».
Долгая пауза, мы сидим и смотрим друг на друга. У него явно вертятся на языке два-три вопроса, но он не хочет делать мне больно; я же… я мало что смог бы ему объяснить. Я взял яблоко, откусил.
«Ты все пишешь?» – спросил он наконец.
«Пока нет. Не думаю, что у меня получится сдвинуть это дело с мертвой точки – по крайней мере сейчас. Как-то у меня перестало получаться совмещать иллюзии – без них-то искусства не бывает – и правду жизни: так, чтоб не зияли дыры. Знаешь, будто шов разошелся. Я как раз думал об этом в Карме, когда говорил с Жюстин. Думал, вот в той рукописи, что я послал тебе, полным-полно ошибок, и все ж таки с некой поэтической точки зрения портрет удался – психографически, если тебе угодно. Но если художник не в состоянии спаять куски воедино, значит, где-то он ошибся. Я, наверно, просто пошел не по той дорожке».
«Не понимаю, о чем ты. Совсем наоборот, подобные открытия должны скорей помогать тебе, нежели сбивать с толку. Я насчет изменчивости истин. У каждого факта есть тысяча причин, и все одинаково значимы, и по тысяче лиц у каждого факта. А сколько есть истин, которые до фактов касательства и вовсе не имеют! Твоя задача – выследить их все. В любую секунду весь этот муравейник копошится прямо у тебя под рукой. А, Дарли? Это должно тебя возбуждать, а писаниям твоим – дать волю капризничать и пухнуть, как беременная женщина».