Клеа
Шрифт:
«Когда нам наконец выдали урну – что это была за урна! Просто как в душу плюнули. Этакий кондитерский изыск, суперкоробка для дешевеньких конфет. Отец Павел попытался было наложить на нее лапу, но Помбаль тут же взял ее сам и понес к машине. Здесь, надо признать, он выказал характер. „А вы куда? – осадил он батюшку, когда тот полез было в машину. – Со мной поедет только Клеа“. Он кивнул мне головой».
«"Сын мой, – начал отец Павел тихим и скорбным голосом, – я тоже должен поехать с вами"».
«"Ничего подобного. Вы свое дело сделали"».
«"Сын мой, я еду", – говорит эта упрямая скотина».
«На секунду мне показалось, что дело кончится дракой. Помбаль тряс на попа бородой и глядел зверем. Я забралась в машину, чувствуя себя глупее некуда. И тут Помбаль отца Павла ударил на самый что ни на есть французский манер: сильно ткнул в грудь, – плюхнулся в машину и захлопнул дверь. По консульским шеренгам пробежала рябь – еще бы, публичное оскорбление сутаны! – но никто не сказал ни
«Мы тронулись; шофер – Помбаль ему, наверно, заранее все объяснил – поехал в сторону пустыни, на восток. Помбаль сидел неподвижно, держал на коленях отвратную эту bonbonniиre [89] и, полузакрыв глаза, тихонько сопел носом. Как будто собирал себя по кусочкам после всех этих утренних перипетий. Потом он взял меня за руку; так мы и сидели с ним рядом, глядя, как по обе стороны от нас ковром расстилается пустыня. Мы ехали довольно долго, пока он не велел шоферу остановиться. Тут мы вышли и несколько секунд просто стояли на обочине, безо всякой видимой цели. Потом он шагнул в песок, раз, еще раз, обернулся. «Сейчас я это сделаю», – сказал он и, сорвавшись в неуклюжий толстый бег, ушел в пустыню ярдов этак на двадцать. Я поскорей нагнулась и сказала шоферу: «Поезжайте прямо, пять минут по часам, потом вернетесь за нами». Звук отъезжающего автомобиля не заставил Помбаля даже обернуться. Он бухнулся на колени, как ребенок, добежавший наконец до любимой песочницы, и застыл надолго. Я слышала, он что-то там говорил тихим голосом, доверительным тоном, но слов не поняла – молился он или читал стихи, не знаю. Когда стоишь вот так на дороге посреди пустыни – а от гудрона жарит пуще, чем от солнца, – чувствуешь себя страшно одинокой».
89
Бонбоньерку (фр. ).
«Потом он стал подбирать вокруг себя песок пригоршнями, как мусульманин, и сыпать его себе на голову с тихим таким мычанием. Затем упал лицом вниз и затих. Минута шла за минутой. Вдалеке я услышала звук мотора: возвращалась машина, очень медленно».
«"Помбаль", – сказала я наконец. Ответа не было. Я прошла разделявшие нас двадцать ярдов, набрав полные туфли раскаленного песка, и положила ему руку на плечо. Он тут же встал и принялся отряхиваться. Лицо у него стало вдруг старым-старым. „Да-да, – сказал он и огляделся как-то смутно, тревожно, как будто только сейчас до него дошло, где он и что с ним. – Клеа, отвези меня домой“. Я взяла его за руку и, как слепого, повела потихоньку обратно к машине, – она как раз подъехала».
«Он долго сидел со мною рядом, сонно уставившись в одну точку, потом его вдруг разобрало, и он стал хныкать, будто маленький мальчик, который рассадил коленку о кирпич. Я обняла его обеими руками. Я была так рада, что тебя там не было: твоя англосаксонская душа вся скочевряжилась бы по краям и сгибам. И тут он начал говорить одно и то же сто раз кряду: „Как нелепо я, должно быть, выглядел. Как нелепо я, должно быть, выглядел“. И разразился в итоге истерическим смехом. В бороде у него было полным-полно песку. „Я вдруг вспомнил, какая рожа была у отца Павла“, – хихикая, объяснил он высоким истерическим голосом прыщавой школьницы. Потом взял наконец себя в руки, вытер глаза, вздохнул печально и сказал: „Меня будто высосали всего до капли, устал смертельно. Неделю бы сейчас, наверное, проспал“».
«Скорее всего, так он и сделает. Бальтазар дал ему какое-то сильное снотворное. Я высадила его прямо у дома, а потом шофер завез меня сюда. Я устала немногим меньше, чем он. Но, слава Богу, все кончилось. И ему, хочет он того или нет, придется начинать жить заново».
И как будто для того чтобы проиллюстрировать последнюю фразу, зазвонил телефон, и голос Помбаля, усталый и скомканный, произнес в трубке: «Дарли, ты? Хорошо. Да, я так и думал, что ты там. Пока я не уснул, хотел тебе сказать, что можно было распорядиться насчет квартиры. Пордр отправляет меня в Сирию en mission. [90] Уеду рано утром. Если все будет в порядке. Я бы тут договорился и сохранил за собой на время отсутствия свою часть квартиры. А?»
90
В командировку (фр. ).
«Не беспокойся ни о чем», – сказал я.
«Просто в голову вдруг пришло».
«Хорошо. А теперь ложись спать».
Долгое молчание. Потом он добавил: «Но я тебе, конечно, напишу, ладно? Ага. Хорошо. Если придешь сегодня ночевать, меня не буди». Я пообещал, что не стану.
Однако в подобной предосторожности нужды не было, потому что, когда позже, уже ночью, я вернулся домой, он еще и не ложился – сидел в покойном кресле с видом усталым и отчаявшимся. «От этой Бальтазаровой дряни толку ни на грош, – сказал он. – Действует как слабое рвотное, только и всего. Меня от виски сильнее развозит. Но почему-то мне и не хочется спать: кто знает, какие у меня будут сны?» Но я все-таки уговорил его лечь; он согласился на том условии,
«Я думаю, это все пройдет. Все проходит. В конце концов. Я думал о других людях, которым случалось попадать в подобное положение. Оно проходит, да, но не очень-то легко. Как-то вечером сюда пришла Лайза. Я аж вздрогнул – стоит себе в дверях. И эти глаза: как у безглазого кролика в мясной лавке. Она хотела, чтобы я сводил ее в комнату брата, в „Старый стервятник“. Сказала, что хочет ее „увидеть“. Я ее спросил, что она собирается там разглядывать. Она ответила, и зло так: „У меня своя манера видеть“. Ну, пришлось поехать. Подумал, окажу любезность Маунтоливу. Только я ведь и знать не знал, что „Стервятник“ уже давно не отель. Из него сделали солдатский бордель, представляешь? Мы прошли уже полдороги вверх по лестнице, когда до меня дошло. Все эти голые девочки и полуодетые солдаты, волосатые, как черти; и нательные крестики звенят о солдатские бляхи. А запах! Пот, ром и дешевые духи. Я ей сказал, что нужно уходить, что дом, похоже, перепродали, но она топнула ножкой и настояла на своем, злая, как ведьма. Ну что ж, пошли дальше. Все двери настежь, всё напоказ. Я рад был, что она слепая. Наконец добрались до его комнаты. Там темно. На кровати спит какая-то старуха, и с нею рядом – трубка для гашиша. Несет как из помойного ведра. Она, Лайза, такая возбужденная была. „Опишите мне все“, – говорит. Я и постарался. Она подошла к кровати. Я ей говорю: „Там спит женщина. – И попытался удержать. – Я же говорю вам, Лайза, это теперь дом свиданий“. И знаешь, что она ответила? "Тем лучше ". Я насторожился. Она прижалась щекой к подушке рядом со старухой, и старуха тут же принялась стонать. Лайза погладила ее по голове, как ребенка, и сказала: «Ну-ну, тише. Спи». Потом вернулась ко мне медленно так, неуверенно. Улыбнулась как-то странно и говорит: «Я хотела попробовать снять с подушки отпечаток его лица. Но ничего не вышло. Но чтобы память не ушла, нужно пробовать всякое, все. У нее полным-полно разных тайных закутков». Я тогда не понял, о чем она. Мы пошли вниз. Прошли два пролета, и тут я вижу, что навстречу поднимается компания пьяных австралийцев. И лица у них такие, что просто так не обойдется. То ли одного из них надули, то ли еще что. Пьяные в дым. Я обнял Лайзу и сделал вид, что мы занимаемся любовью прямо там, в углу, на лестничной площадке, – пока они не прошли мимо. Она вся дрожала – от страха или просто возбудилась, не знаю. А потом сказала: «Расскажите мне про его женщин. Какие они были?» Я тряхнул ее как следует за плечи. «Не опускайтесь до пошлости», – говорю. Дрожать она тут же перестала и аж побелела от злости. На улице она и говорит: «Поймайте мне такси. Вы мне не нравитесь». Я так и сделал, и она уехала, не сказав ни слова. Мне потом было стыдно за эту грубость, она же страдала, это было видно; иногда все происходит так быстро, что просто не успеваешь принять в расчет… И никогда ничего по-настоящему не знаешь о людях и о том, как им больно, – настолько, чтобы всегда иметь наготове правильный ответ. Потом я ей столько всего хорошего наговорил, про себя, конечно. Но слишком поздно. Все всегда слишком поздно».
С губ его сорвался тихий храп, и он замолчал. Я собрался было выключить настольную лампу и выйти на цыпочках вон, когда он заговорил опять откуда-то издалека, наново перехватив нить прежней мысли, но уже в ином контексте: «А когда умирала Мелисса, Клеа сидела с ней целыми днями. Однажды она сказала Клеа: „Дарли даже и любовью занимался так, будто со стыда, с отчаяния. Наверно, представлял себе Жюстин. Он никогда меня не возбуждал, как другие мужчины. Старик Коэн, например; умишко у него был грязный, но губы всегда влажные от вина. Мне это нравилось. Я его за это уважала, он был мужчина. А Персуорден обращался со мной как с тонким фарфором, будто боялся меня разбить, как с какой-нибудь фамильной ценностью. Так хорошо было отдохнуть, хоть раз в жизни!“»
2
Итак, год повернулся на пятках, сквозь резкие зимние ветры и морозы острее печали, едва успев подготовить нас к встрече с этим последним волшебным летом, споро перешагнувшим через краткую весну. Оно пришло, словно ввинтилось в нас, будто сошло с позабытой за давностию лет далекой широты, впервые явленной в долгом сне, в Эдеме, и вот – ее открыли заново по чудесной и чистой случайности среди бормочущих что-то сквозь сон человеческих грез. Оно накатилось на нас, словно смутно памятный корабль-призрак из детства, с заиндевевшими обводами и реями, и бросило у Города якорь, свернув белоснежные паруса, как складывают крылья чайки. Да-да, я ищу метафор, которые могли бы передать, пусть плохо, пусть издалека, то ощущение счастья, которое так редко выпадает на долю любящих; но слова и были-то придуманы как средство от бессилия, от отчаяния, слова суть кривые зеркала, и где им совладать с материей столь цельной, пребывающей в покое и согласии с собой. Слова – зеркала тревоги нашей; в них греются большие, в тяжелой скорлупе зародыши мирских печалей. Может, проще было вполголоса повторить – и все – несколько случайных стихотворных строк, написанных по-гречески, под парусом, давным-давно, у иссохшего мыса в Византии. Что-то вроде…