Клеа
Шрифт:
«А что такое насчет Наруза?» – спросил я удивленно, уязвленный в глубине души тем обстоятельством, что Клеа поверяет Бальтазару тайны, о которых ничего не знаю я. И тут же заметил, как побледнела Клеа – и отвернулась. Но Бальтазар, казалось, ослеп и все говорил, говорил… «Слишком смахивает на дешевый роман ужасов – насчет утащить тебя за собой в могилу. А? Тебе не кажется?» Тут он заметил наконец выражение ее лица и оборвал себя буквально на полуслове. «Господи, Клеа, дорогая моя, – ему явно стало не по себе, – я что, проболтался, да? У тебя такое лицо. Но разве ты меня предупредила, что вся эта история со Скоби – секрет?» Он взял ее за обе руки и повернул к себе лицом.
На щеках у нее выступили яркие пятна румянца. Она замотала головой, не говоря ни слова, и прикусила, будто с досады, губу. И наконец: «Да нет, нет тут никакого секрета. Я просто ничего не сказала Дарли, потому что… ну, хотя бы потому, что это глупо, ты же сам говоришь, и он бы все равно в подобную чушь не поверил. А мне вовсе не хотелось выглядеть в его глазах глупее, чем я должна
«Да Господи ты Боже мой, нет конечно! – теперь уже была моя очередь оправдываться. – Просто любопытно стало, только и всего. У меня и в мыслях не было совать нос в твои тайны, Клеа».
Она сделала резкий размашистый жест – боль, раздражение. «Ну, хорошо. Какая, в общем-то, разница. Я все тебе сейчас расскажу. – И стала говорить быстро-быстро, словно желая отделаться поскорей от неприятной темы, на которую жаль тратить время: – Это было во время того прощального ужина, помнишь, я тебе говорила? Когда я уезжала в Сирию. Он, конечно, был пьяненький, не отрицаю. Он сказал все то же самое, что и Бальтазар сейчас, и описал человека, который показался мне похожим на Нессимова брата. Пометил место на своих губах ногтем большого пальца и сказал: „Губы у него разрезаны вот тут, и я вижу, как он лежит на столе, весь покрытый маленькими ранами. Снаружи озеро. Он так решил. Он соберется с силами и утянет тебя к себе. Ты будешь одна в темном месте и не сможешь двигаться. И сопротивляться ему не сможешь. Да, есть один с тобой рядом, он бы помог тебе, но у него не хватит сил“». Клеа вдруг встала и закончила историю свою резко, оборвала, как человек обламывает ветку. «Тут он ударился в слезы», – сказала она.
Этот бредовый и зловещий рассказ лег на наши души странной тяжестью: что-то тревожное и дурное поселилось в ярком солнечном свете, в искристом легком воздухе. В наступившей тишине Бальтазар нервически складывал и разворачивал, чтобы опять сложить на коленях, свой плащ, Клеа же отвернулась вовсе и принялась разглядывать далекий, плавно искривленный берег гавани, флотилию испещренных кубистическими пятнами судов и разбросанные праздно разноцветные лепестки парусов легких местных динги, которые, выйдя за бон, беспечно плелись теперь к стоящему вдалеке, на траверзе, синему сигнальному бую. Александрия, судя по всему, пришла наконец в норму, осев в тихой заводи отступающей войны, понемногу вспоминая прежние свои радости. Но день как-то сразу потемнел для нас и стал невыносим – еще более невыносим оттого, что причина была нелепой до крайности. Я ругнул про себя Скоби – взбредет же в голову на старости лет разыгрывать из себя цыганку.
«Что б ему не использовать свои таланты на службе, на пользу обществу, если он такой прозорливый, – глядишь, карьеру бы сделал», – сварливо сказал я.
Бальтазар сочувственно засмеялся, но даже и в смехе его сквозила некая горестная опаска. Он сделал глупость и никак не мог себе этого простить.
«Пойдем», – сказала вдруг Клеа. Она была чем-то обижена: я было взял ее за руку, но она тут же высвободилась. Мы отыскали неподалеку старенькую гхарри и медленно и молча поехали в центр.
«Ну нет, черт возьми! – взорвался в конце концов Бальтазар. – Давайте по крайней мере съездим в гавань и чего-нибудь выпьем». – И, не дожидаясь ответа, дал извозчику новый адрес; мы не спеша зацокали по длинной, плавно изогнутой дуге Корниш в сторону Яхт-клуба и внешней гавани, где, как позже выяснилось, нас ожидало событие важное и зловещее. Я так ясно помню тот весенний тихий день: зеленое мерцающее море – подсветкой к минаретам – и то здесь, то там темные пятна на воде. Налетел ветерок. Мандолины дребезжат в арабском квартале, и каждый цвет неправдоподобно ярок, как на детской переводной картинке. Пройдет всего лишь четверть часа, и все это великолепие будет омрачено, отравлено неожиданной и уж никак не заслуженной смертью. Но когда трагедия случается внезапно, сам краткий миг ее вхождения в нашу жизнь как будто дрожит, вибрирует прогорклым эхом невидимого гонга, оглушая разум, притупляя чувства. Внезапно, да, но как же медленно он делается значимым и понятным – вот мертвая зыбь, вот рябит поверхность духа, и наконец расходятся большие кольца страха все шире и шире. И одновременно, вне смыслового, так сказать, центра картины с ее ничтожнейшим и быстротечным трагическим анекдотом, течет обыденная жизнь и ничего не слышит. (Мы, например, даже не слышали звука выстрелов. Отнесло ветром).
И все-таки наши взгляды, как будто следуя вдоль силовых линий некой огромной картины, морского пейзажа, были прикованы к динги, сбившимся вдруг в плотную пеструю кучку с подветренной стороны одного из боевых кораблей, соборами восставших на небесном фоне. Их паруса вздувались и опадали, похожие на крылья бабочек, беспечно играющих с легким бризом. Там возникла какая-то смутная суета, взмахи весел и рук, перемещения фигурок, неразличимых и неузнаваемых за дальностью расстояний. Но узелок завязался и властно тянул к себе – Бог знает, в силу каких таких внутренних токов. Гхарри тихо катилась по набережной, и перед нами неспешно разворачивалась обыденная жизнь александрийской внешней гавани, как будто на волшебном полотне великого старого мастера. Не перечесть ни форм, ни стилей
«Что-то случилось», – сказал Бальтазар, не отрывая узких черных глаз от сценки на воде, и лошадь, словно услышав и поняв его фразу, вдруг стала. Кроме нас только один человек зацепился глазом за происходящее; он тоже остановился и, открыв рот, весь ушел в созерцание, уверенный, что творится нечто из ряда вон выходящее. Народ же вокруг суетился по-прежнему, кричали разносчики. У его ног сосредоточенно возились дети; их было трое, и они аккуратно укладывали кусочки мрамора на трамвайные рельсы в явном предвкушении восторга, когда трамвай сотрет эти камни в порошок. Продавец воды звенел своими медными чашками, выкликая: «Придите, вы, жаждущие». И на заднем плане ненавязчиво скользнул в открытое море по траверзу, как по шелковой дорожке, океанский лайнер.
«Это же Помбаль», – озадаченно воскликнула Клеа и с тревогой просунула ладошку мне под локоть. Там и в самом деле был Помбаль. А случилось вот что. Они катались в гавани на его маленькой динги беспечно, как всегда, и не слишком-то глядя по сторонам, когда внезапный порыв ветра сбил их с курса и они слишком близко подошли к одному из французских боевых кораблей с подветренной стороны. С какой дьявольской иронией и с какой скоростью невидимые мастера сцены, играющие в судьбы человеческие, раскладывают порой свои пасьянсы! Французские моряки, хотя и числились взятыми в плен, сохранили оружие и чувство стыда, отчего и сделались ранимыми и непредсказуемыми до крайности. Несущая караульную службу на борту морская пехота имела приказ давать предупредительный выстрел по всякому судну, которое подойдет к кораблю ближе чем на двенадцать метров: стрелять в воду, по носу. И часовой, который прострелил Помбалю парус, когда его легкая динги вдруг вильнула вбок и пошла на корабль, действовал согласно приказу. Это было всего лишь предупреждение, не содержавшее в себе никакой прямой угрозы. И даже после первого выстрела все могло бы… но нет: по-другому сложиться уже не могло. Ибо друг мой, вне себя от ярости по поводу оскорбления, нанесенного ему этими трусами, этими слизняками одной с ним крови и веры, побагровел, бросил румпель, встал во весь рост, и, потрясая могучим своим кулаком, заорал: «Salauds! Espиces de cons!» [83] – и (эпитет, который, скорей всего, решил все дело): «Lвches!» [84]
83
«Сволочи! Пиздюки!» (фр. )
84
«Трусы!» (фр. ).
Слышал ли он, как по нему стреляли? Вряд ли, потому как лодка накренилась, сделала поворот через фордевинд и легла на другой курс, а сам он упал. Там-то, лежал, пытаясь сладить с румпелем, он и увидел, как падает – но бесконечно медленно – Фоска. Потом он говорил, она-де и сама не поняла, что ее застрелили. Может быть, она успела почувствовать только лишь смутное и непривычное смещение ракурса, будучи во власти моментальной шоковой анестезии, которая часто случается в первые минуты после ранения. Она наклонилась, как высокая башня, и откуда-то пришла решетка кормового люка и прижалась к щеке. Она лежала с широко открытыми глазами, полная и мягкая, как лежит подстреленный фазан, чьи глаза еще ясны, хотя из клюва и каплет кровь. Он выкрикнул ее имя, но в ответ услышал одно лишь бездонное молчание, эхо сказанного слова; бриз окреп и теперь мчал их к берегу. Поднялась суета: соседние суденышки, слетевшиеся разом, как мухи слетаются на рану, начали тесниться вокруг – советы, соболезнования. А Фоска все лежала, распахнув глаза, с отсутствующим взглядом, улыбчиво уйдя в какой-то другой сон.
Тут вышел наконец из транса Бальтазар; не говоря ни слова, он выбрался из гхарри и бросился нелепой своей припрыжкой, наклоняясь вперед, приволакивая ноги, мимо причалов туда, где висел на стене маленький красный телефон военно-полевой скорой помощи. Я слышал, как щелкнула трубка и следом его голос, терпеливый и сосредоточенный. Карета пришла со скоростью почти немыслимой, благо пост находился не далее чем в ярдах пятидесяти. Я сразу же услышал мелодичный перезвон ее маленького колокольчика и увидел, как она мчится прямо к нам, подпрыгивая на булыжной мостовой. И снова лица повернулись к морю, к маленькому конвою динги, – лица, на которых было написано терпеливое смирение или страх. Помбаль, повесив голову, стоял на коленях у мачты. За его спиной Али, лодочник, уверенно орудовал румпелем: он первый понял, в чем дело, и предложил свою помощь. Прочие динги шли тем же курсом, тесно сбившись вокруг Помбалевой лодки, как будто выражая тем свое сочувствие. Я уже мог прочесть имя лодки: «Манон», – не прошло и полугода с того дня, как он самолично, лопаясь от гордости, вывел его на носу. Все вокруг стало как-то смутно, приобрело иные измерения, разбухнув от сомнений и страхов.