Клеймо. Листопад. Мельница
Шрифт:
Под «папашей» он имел в виду старика бабника: ему предстояло сидеть дольше, чем другим.
— Ради Аллаха, перестань нести околесицу, — огрызнулся старик. — Ещё не раз сюда вернёшься!
— А мы выпьем понемногу, чтоб головы не терять. Не то опять натворим чего-нибудь и, не приведи господь, в тот же вечер загремим.
Васыф-эфенди спросил, за что меня посадили.
— За воровство, эфенди, — не стесняясь, ответил я. Писарь пристально посмотрел мне в глаза.
— Оклеветали, конечно!
— Нет. К сожалению, правда, эфенди. Налоговый инспектор расхохотался.
— Вот это да! Говоришь, братец, как пред Богом. Люблю прямодушных.
С кем не бывает. Случилось несчастье. Попал в беду. В конце концов, не убьют же за это. Только вот и так бывает:
— Говоришь: правду люблю, — а сам чего нам тут врал? — подколол его старикашка.
21
…какие-нибудь пять курушей… — Куруш — мелкая монета, в одной лире — 100 курушей.
Инспектор вдруг сделался серьёзным и склонил голову, будто и впрямь находился перед судом.
— Ей-ей, папаша, ничего не врал. Взял я сумку с деньгами, иду. Вдруг дождь начался, а я феску только отгладил. Нет, думаю, дай-ка сяду в трамвай. Прыгнул в трамвай. Стою на задней площадке, а около меня какой-то тип трётся. Оттеснил он меня плечом, а потом как дёрнет из рук сумку, прыгнул и бежать. — И он стал, словно на сцене в театре, изображать во всех подробностях, как его грабили.
«Папаша» не выдержал, вскочил и швырнул феску об пол.
— Вы только его послушайте! — завопил он и саркастически рассмеялся. — Так тебе и поверили. Поди промотал денежки. — Старик даже присвистнул. — Нет, ты скажи нам лучше по-честному. Если с красоткой их прогулял, — туда им и дорога. А если, как последний болван, в карты продул, — нет тебе прощения!.
Инспектор, стараясь замять разговор, перешёл в наступление и поднял «папашу» на смех.
— А ты знаешь, — обратился он ко мне, — что натворил этот старикашка? Не постеснялся своих седин и полез к вдовушке, пистолетом ей угрожая. А?.
Молодой писарь, сидевший в углу, глубоко вздохнул.
— Сердцу не прикажешь, оно не посмотрит, молод ты или стар!
— Ты прав, сынок, — откликнулся «папаша». — Сердцу всё равно, стар ты или молод. Но, видит господь, я тут не виноват. Понимаешь, эта женщина вдова. Покойный муж её был моим другом. Она ещё при нём начала крутить. Только я, бывало, появлюсь к ним домой, она выглядывает в щёлочку и смеется. Или, к примеру, сварит кофе, а потом оголит ручку до локтя, ей-Богу, и из-за двери протягивает поднос с чашками. Я, конечно, тут же опускал глаза и обращал мысли к Богу, всё-таки жена друга. Но муж её возьми да умри. Что ни говори, эфенди, но женщина тоже человек. Надо было ей помочь. И вроде бы я стал её опекать, — как-никак моя соседка, к тому же одинокая, да и жена моего давнишнего друга. А налоговый инспектор, знай себе, посмеивался и всё подзуживал:
— Ой, уморил, папаша! Наверное, это ты, чтобы совершить благое, угодное богу дело, прихватил с собой револьвер? А?
Старик презрительно скривил губы.
— Ну что за грязные мысли у тебя, парень! — И, не удостоив его взглядом, продолжал: — Так вот, эфенди, стала эта баба со мной ещё больше заигрывать, а на самом деле хотела меня ограбить. И отдал я ей своё сердце. Начал преподносить подарки, засахаренные каштаны, потом туфли, затем всё, что только её душе угодно было. Ничего не жалел. Только, при ближайшем рассмотрении, баба-то такой пройдохой оказалась. А ведь выдавала себя за порядочную. Не буду тянуть, скажу прямо, эфенди, узнал я, что она спуталась с одним щёголем из нашего квартала. Как-то вечером подвыпил я и думаю: «Эх, была не была!» Перелез через забор во двор, а оттуда прямо в её комнату над садом. Увидела она меня — да как заорёт. Замолчи, будь ты проклята, говорю ей, чего расшумелась?! Ничего плохого тебе не сделаю, хочу только несколько слов сказать. А она слушать даже не хочет. Подняла такой вопль, что все соседи сбежались. Кинулись меня держать, а подлая баба тут и
Старик, как и налоговый инспектор, был весёлым человеком. Они то потешались друг над другом, то начинали рассказывать про свои печали и горести.
Васыф-эфенди, писарю кадастрового управления, было лет тридцать. Это был высокий, крупно скроенный, простодушный человек. Он начал служить в кадастровом управлении с шестнадцати лет.
— Четырнадцать лет тянул я лямку в своей конторе и дослужился наконец до семисот курушей. Ремеслу я никакому не обучен, вот и приходилось сидеть тихо и терпеть всё. Человек я смирный, послушный, от работы не бегаю. Мой начальник и взвалил на меня все дела. Но ему мало этого: гоняет меня на базар то за мясом, то за овощами, — и так целый день: сбегай туда, отнеси это, принеси то! Будто и впрямь я ему слуга. У меня самого семья большая, не оставлю же я её с голоду помирать — потому и терпел, как ни трудно приходилось. А ему всё никак не угодишь. Однажды из-за какого-то пустяка пожаловался на меня управляющему. «И как вам не грешно было, — говорю. — Вы хотите лишить меня последнего куска хлеба». Он распалился, стал поносить меня последними словами. Ну, тут я не выдержал. Повалил его на землю и давай топтать. В кровь избил. Посадили меня в тюрьму, это ещё полбеды. Запретили брать на государственную службу — вот это хуже!
Васыф-эфенди, как и большинство канцелярских служащих, был по природе своей неподвижен и инертен, крайне мнителен и недоверчив.
— Кончилась моя жизнь теперь, — жаловался он мне. — Придётся с голоду помирать, — и плакал, как ребёнок.
Наш четвёртый сосед был какой-то чудной субъект, самодовольный и очень заносчивый. Получил девять месяцев за мошенничество, но считал себя «политическим», потому до разговоров с уголовниками не опускался.
Когда меня поместили в их камеру, он пришёл в такое негодование, что написал жалобу начальнику тюрьмы: дескать, его содержат в одной камере с обыкновенными ворами. Об этом я узнал через несколько дней от налогового инспектора.
Глава двадцать седьмая
Проходили дни и недели. Я чувствовал себя посторонним в этом новом для меня мире, мне были чужды его радости и печали, были непонятны споры между окружавшими меня людьми. Я стыдился себя, своего положения, но не испытывал ни раскаяния, ни страха. Всех этих людей, что были рядом со мной, я видел как будто во сне — они были мне чужими, больше того, порой мне казалось, что их вовсе не существует. Может быть, от любви помутился мой разум? Или я заболел? Не знаю. Я словно оцепенел. Я валялся в полудремоте на нарах, и не только малейшее движение, но даже мысль о нём уже представлялась мне невыносимой пыткой. Я потерял аппетит, не ел и не пил, однако разум мой и тело пребывали в каком-то странном, непроходящем состоянии опьянения. Порвав связь с внешним миром, я открыл в своей душе новый мир, и он был поистине удивителен. Для человека, попавшего в этот мир, уже не существовало ни запретов, ни ограничений, ему неведома была усталость, и только невозможно было понять, то ли человек движется навстречу неизвестному, то ли таинственная даль движется навстречу ему самому. Даже прижимая Ведию к своей груди, я не испытывал такого острого, такого полного счастья, ибо тогда я не был только самим собой.
Наверно, я просто заболел от тоски и тревоги.
Наступил февраль. Дожди, не прекращавшиеся почти несколько недель, перестали идти. Выглянуло солнце. Из щелей старой, разваливающейся стены напротив окна вылезла зелёная травка, запахло весной.
Ко мне подошёл надзиратель и сказал, что какая-то женщина, прибывшая из Карамюрселя, получила разрешение на свидание со мной.
Сердце бешено забилось. Я не в силах был подняться с нар. Конечно, это Ведия! Хоть я себе в этом и не признавался, но её визита ждал все эти недели. Ради неё я исковеркал свою жизнь. Должна же она была ради меня пренебречь опасностью.