Ключ от рая
Шрифт:
И вот уже повесили они колыбель и подвязали к ней салланчакбаг; и Годжук Мерген с ободряющей улыбкой сказал им:
— Ну, а теперь положите-ка в люльку хозяина ее… хозяина будущей жизни! Куда удобней будет ему там, как в раю. Если и есть где райская жизнь, так уж это, без сомненья, в колыбели…
И достал свой дутар с перламутровым грифом.
Да, он волновался, собираясь впервые спеть свой новый мукам не наедине с собой… Он знал, что сочинил настоящую песню, а не из ряда обыкновенных, которые всякий умелец-мукамчи в угоду слушателям, любящим разнообразие, складывает по нескольку в год, — хотя, конечно, не мог даже предполагать тогда такой судьбы Колыбельной. Он знал, что мукам конечно же понравится Айпарче, она любит его дутар и песни заезжих мукамчи, разбирается в мелодиях — хотя, кажется, главное для нее в нем, Годжуке Мергене,
И вот потянулись в мелодии родные до боли просторы, барханами уходящие, утягивающиеся за горизонт. Запел ветер в скрюченных саксаульниках, зазвенела животворная вода в ручьях зеленеющих горных долин, цветущим на склонах миндалем потянуло. И глухая ночь надвинулась, пахнула остывающим жаром камней и песка, суля покой, отдых душе… но тут же вскрикнул дутар, вскинулся, словно конь от выстрела, зарокотали бездорожьем копыта, и будто плач послышался в переполохе и кликах, и тяжелая тревожная тьма стала наползать на все звуки… И пробился человеческий мятущийся голос:
Родились вы на этой священной земле,
На прекрасной земле, на злосчастной земле.
Пел дутар, скорбя и надеясь, вздыхая по несбывшемуся, о будущем тоскуя, — и женщины, слушая необычную эту, будто с ними разговаривающую новым, но чем-то и знакомым языком, музыку, захваченные ею, думали каждая о своем… Да, она заставляла каждого задуматься о своем, но в то же время было это и общим для всех — общим, которое касалось каждого…
И лишь вами надежда людская полна,
К колыбели склоняясь, не дремлет она.
Наше счастье в твоих колыбелях, народ.
Час пробьет, солнце счастья над нами взойдет.
Мелодия текла, волновалась, словно марево на горизонте, все дальше уводя в свои пространства, а все остальное в мире застыло в ожидании, смолкло, превратившись в слух, замерло; и накатывали, все ближе подступали к сердцу Айпарчи звуки — и вот вошли в него, в рану разбереженную, старую… И там, куда вошли звуки эти, забил невидимый, освобожденный ими чистый родник, омывая душу, освобождая и ее тоже от всего житейского, от всей тины жизни, и дрогнула рука, держащая салланчакбаг, и будто сама закачала колыбель.
О дитя ясноглазое, радость и боль
Наших душ, — принеси же надежду с собой.
Все размеренней качалась колыбель, все дальше уводила музыка в степь свою, от берегов Лебаба простершуюся в сторону Хазара, и не было ей конца. И как рука, качающая колыбель эту, тянулась, стремилась не отстать от завораживающего повторами своими дутара, так неведомо откуда возникшая перед взором ее души арвана-верблюдица стремилась, спешила за своим несмышленышем верблюжонком, куда-то все убегающим от нее бескрайними тоскливыми песками… Куда бежишь ты, о несмышленыш, зачем оставляешь мать без дитяти, душу без любви, жизнь без надежды?! Где отыскать ей след твой в лунных песках бессонницы, в томленьях плоти, материнством не убаюканных, во тьме сомнений и утрат? И где приют ей найти в пустоте грядущего — ей, брошенной тобою, навеки в одиночестве оставленной?! Но не слышит белый верблюжонок, далек он, недостижим уже на своих легких, следа не оставляющих ногах, и уже одно марево ответом тоскующей верблюдице, одни миражи выжженной бесплодной пустыни… Одни слезы оставил ей, Айпарче, омывшие лицо, душу, высветлившие слезы не угасшей еще в ней надежды, неутраченной веры, — ибо безнадежность уже не плачет…
6
Никто из них не заметил поначалу высокую темную фигуру у входа, никто не знал, сколько простоял этот человек,
Сказав негромкое хриплое «эссаломалейким», странник переступил порог и, подобрав свою висевшую на длинной веревке торбу и посох рядом положив, сел к очагу, хотя никто ему этого еще не предлагал. Это был худой, с темным высохшим лицом и редкой бородой человек в старом, всеми на свете непогодами истрепанном полосатом халате, в низко надвинутом бараньем колпаке, из-под которого проблескивал порой острый и суровый, даже угрюмый взгляд. Неизвестно, сколько было ему лет, какого рода-племени он и какой судьбы. Несколько раз видел его Годжук Мерген во всяких местах, но всегда вдалеке от жилья, темной теныо сквозящего в песках, бредущего по каменистым россыпям предгорий, угрюмо и безмолвно уступающего всем караванную тропу…Нелюбимый и суровый, заходил он, говорят, только в самые бедные жилища, где его встречали всегда с почетом, ночевал, но никто не мог сказать, в какой предрассветный час уходил он, не прощаясь, дальше, — неуследимая тень, темный дух пустыни… И вот сам пришел он; и Годжук Мерген первым встал и поприветствовал почтительно его. Не поднимаясь с места, подал руку свою гедай, и мукам-чи показалось, что не живую, теплую человеческую ладонь, а засохший скрюченный корень пожал он, так была обезображена эта рука.
— Что за мукам ты пел? — вместо приветствия глухо сказал гедай, и пронзительно-пытливый взгляд его вперился в добрые, немного растерянные глаза дутариста, — Впервые слышу его… Откуда привез, где перенял?
— Что мне ответить тебе, почтенный… — Годжук был в большом затруднении: он и не уверился еще, что мукам и в самом деле удался ему, и в то же время, увидев уже слезы женщин, не хотел бахвалиться под этим испытующим, насквозь его видящим взглядом. — Тебя, яшули, побаиваются и малые, и взрослые, тебя обегает зверь в пустыне…
— Не тяни. И не размножай ненужных слухов.
— Этот благой мукам сочинил он сам… — Негромкий, но твердый голос Гюльджемал заставил всех обернуться к ней. — Ему суждено многое, да простит мне аллах жалкое предсказанье мое. Но люди… ох, вряд ли поймут люди!..
— Ты?.. — Суровый гедай с едва заметным удивлением глядел на смущенного вконец мукамчи, не знающего, куда деть руки свои. — Сам?! Что ж, в степи станет одной надеждой больше… А ты, сестра, смела. Не место тебе у семейного очага. Не для доенья верблюдиц, не для замешивания теста твоя смелость. Горечь твоя горше кизяч-ной гари. Но сначала вырасти своего мальца…
Гюльджемал безмолвно склонила голову, и не понять было, то ли согласилась она и благодарила нищего, то ли подавлена была его суровым, ничего хорошего не обещающим пророчеством…
А гедай все смотрел неотрывно на Годжука Мергена, словно делил его, раскладывал для себя на виду: вот это хорошее в нем, стоящее, пригодно тоже и другое, а вот третье… И взгляд его пригасал, терял остроту свою и будто теплел, свое дело сделав. И наконец сказал он:
— Я знаком был с дутаром. Я знаю или слышал все песни туркмен. Всю их тоску. Всю радость, когда есть чему радоваться. Всю тщету души человеческой — вот эта рука не даст мне солгать, потому что она уже налга-лась и получила свое… Это новый мукам, брат. А ты новый мукамчи. И твой дутар нов, но не потому, что недавно сделан; сделал же его, вижу, сам Сеит-уста. Но будь самим собой, брат. Всегда. Это самое ценное, ценнее дутара твоего и мукама. И слова мои за похвалу не принимай. Принимай лишь за правду и никогда не забывай, что у правды всегда две стороны. Одна сторона лишь у истины, но сколько я ни бил ног по тропам, по человеческим порогам, ни одного человека, знающего истину, не встречал и, знаю, не встречу никогда… мал для нее человек и слишком широка поднебесная степь, чтобы отыскать ее. Но, может, когда-нибудь ты и увидишь истину мою: кости мои голые со следами шакальих зубов — неподалеку от вечной моей тропы…