Книга о разведчиках
Шрифт:
— Сейчас от фотографа, получила вот.
Я с напускной бесцеремонностью взял одну фотокарточку и протянул ей обратной стороной, чтоб подписала. Она задумалась в нерешительности.
— Чего тут думать?
— Саша сейчас просил. Я ему не подписала.
— Вот уж мне никакого дела нет до твоего Саши. Подпиши. Скоро уеду — память увезу с собой.
И она подписала.
Придя в палату, я, не подумав и даже неожиданно для самого себя, взял и показал карточку всем — лицевую и обратную стороны, и еще произнес:
— Во-о!
Сашка лежал на кровати. Вскочил
— Ты знаешь, какие они ревнивые, грузины, — вмешался комбат. — Он сейчас пойдет и ее зарежет…
— Ну, уж прямо и зарежет.
— А что ты думаешь? — подал голос из гипса старший лейтенант. — Грузины, они народ такой.
— Да какой он грузин! Он вырос среди русских. У него даже акцента нет, — отбивался я на всякий случай.
— Акцента нет, — настаивал старший лейтенант, — а традиции они соблюдают. Это все-таки национальные традиции. Они живучие.
Но Сашка Веру не зарезал. Напрасно ребята переживали. А Вера на следующий день чуть ли не с ножом к горлу подступила ко мне — требовала, чтобы я вернул фото. Я не вернул и доказал ей, что Сашкина ревность — это национальный предрассудок, с которым надо бороться. Эта фотокарточка хранится у меня до сих пор в одном из старых семейных альбомов. Вера на ней молодая, девятнадцатилетняя, с пышными белокурыми волосами, длинношеяя.
Сашку вскоре выписали, и он уехал на фронт. Вера несколько дней до его отъезда и после была молчаливой и непривычно грустной — все-таки она его любила, хотя о нем никогда мне ничего не рассказывала.
Розу я видел лишь несколько раз, и то издали — из нашего отделения она перевелась в другое и теперь бегала в соседний корпус. Она не искала встречи со мной, хотя бы для объяснения, наоборот — избегала меня, и мне от этого было вдвойне обидно. Если бы она что-то объяснила. Хотя — нет, это я сейчас так думаю, что я понял бы и простил. А тогда — нет. Молодость, как известно, решительна и бескомпромиссна.
До глубокой осени, пока не выписался из госпиталя, я все свое свободное время проводил у Веры. Мы говорили обо всем. Но ни разу вслух не вспомнили о Сашке Каландадзе. И ни разу — ни с той, ни с другой стороны — не было попытки переступить некую грань в наших отношениях, хотя и нравились мы друг другу, он ежеминутно стоял между нами, черноглазый грузин.
К концу лета палата наша стала убывать. За Сашей Каландадзе выписали танкиста, а потом комбата. А немного погодя проводили мы и майора-артиллериста. Я выписывался предпоследним. Оставался один старший лейтенант. Правда, с него уже сняли гипс, и он начинал потихоньку учиться ходить с костылями.
Вернувшись домой, на Алтай, я еще около года переписывался с Верой. А потом переписка постепенно заглохла — жизнь брала свое, кружила каждого по-своему. Годы шли, меняя все. Менялись и меняемся все мы.
Прошло лет двадцать. Как-то однажды листал я свой военный дневник и наткнулся на адрес, написанный
Надежды я никакой не питал — ведь столько лет прошло! И вдруг получаю письмо от Веры. Правда, не из Абдулино, а совсем из другого места. Письмо было небольшое. Вера сообщала, что работает по-прежнему сестрой-массажисткой в больнице, с волнением вспоминает Ахтырский госпиталь. И больше о себе — ничего. Как у нее сложилась семейная жизнь — замужем, есть ли дети? Вернулся ли с войны Саша Каландадзе? Я написал Вере большое письмо. Но ответа на него не получил. А настойчивости не проявил. Так мы снова потерялись друг для друга.
Сейчас нередко встречаешь в больницах и поликлиниках медицинских сестер, которые на этой работе с войны. И мне как-то не по себе бывает, когда называют их пожилыми женщинами. Нет, они не пожилые. Им просто не подходит это состояние.
Молодой осталась для меня Вера.
Часть третья
Глава двадцать вторая. Тридцать лет спустя по дорогам войны
1
Если бы на подступах к хутору Вертячьему в декабре сорок второго мне сказали, что я проживу еще тридцать лет и приеду сюда с сыном, которому будет больше лет, чем мне тогда, в дни Сталинградской битвы, я бы ответил… А что бы я ответил? Не поверил бы, что живой вернусь? Нет. Каждый солдат надеялся дожить до конца войны и вернуться домой если уж не невредимым, то хотя бы живым. Может, не поверил бы, что потянет меня через треть века сюда, за много тысяч километров?.. Как ни стараюсь вернуться мысленно в себя, девятнадцатилетнего, никак не могу. Не могу, видимо, потому, что таких разговоров тогда не велось — наверное, они показались бы тогда противоестественными. Естественными были тогда разговоры и мечты о том, как и когда мы вернемся не на места войны, а с войны домой.
Помню, на войне я представлял свое возвращение так: первым делом прибегаю в свою школу и обязательно встречаю там своих друзей-одноклассников, причем всех сразу, как на выпускном вечере — не хватало только меня, ждали только меня — объятия, шум, вопросы, восклицания. Выйдя из школы на фронт, никакой другой жизни, кроме мира школьных друзей и полудетских школьных интересов, я не знал.
Так вот, если бы мне тогда сказали, что через тридцать с лишним лет я вернусь в свои землянки в балке Глубокой, я навряд ли представил бы себя седым, грузным, в сопровождении сына-журналиста, человека уже нового поколения, для которого Великая Отечественная война так же далека, как для нас в свое время далека и легендарна была гражданская война.