Книга воспоминаний
Шрифт:
Мы двинулись дальше, но через несколько метров шествие снова забуксовало в каком-то новом водовороте и почти застопорилось, продвигаясь вперед медленным черепашьим шагом; перед витриной фотоателье «Альбом улыбок» людская толпа, спрессовавшись в огромную неподвижную пробку, выпирала на изогнутый широкой дугой тротуар, а с другой стороны проезжую часть преграждали застрявшие посередине улицы трамваи, но несмотря на это люди не проявляли ни малейших признаков нетерпения.
У освещенной витрины на каком-то ящике стояла хрупкая женщина в дождевике, точнее, я видел только ее силуэт, и стояла она достаточно высоко, потому что обращенные к ней склоненные набок головы слушателей скрывали только ее ноги, неподвижное тело ее было гневно напряжено, она то и дело вскидывала голову, резко трясла ею, описывала круги и бодала воздух, и казалось, будто все ее движения вырывались откуда-то из груди или из живота, длинные волосы кружились, взлетали и опадали, и сама она не взлетала лишь потому, что некая цепкая сила приковывала ее ступни к ящику; Сентеш ткнул меня в бедро ребром своей чертежной доски, дескать, смотри, смотри! он был выше меня и заметил женщину первым, а тем временем Штарк зачитывал нам пункты выуженной из-под ног листовки: «пятое: долой противников реформ, шестое: долой сталинскую экономическую политику, седьмое: да здравствует братская Польша, восьмое: рабочие советы на предприятия, девятое: восстановление сельского хозяйства, добровольность кооперирования; десятое:
И с этого момента, как бы глупо это ни прозвучало, я должен в этом признаться, с этого успокоившего меня момента, успокоившего потому, что я понял, что я, со своей семейной историей, вовсе не одинок здесь, что в принципе каждый, кого я здесь вижу, пришел со своей уникальной историей, и при этом все эти истории ничуть не противоречат друг другу, ибо в противном случае все испытываемые нами чувства, совершенно понятные и для всех общие, должны были быть поставлены под сомнение, и мне даже не пришло в голову пробиться к ней или сказать другим, что я знаю ее, все это оставалось моей греющей душу тайной, аргументом в пользу того, что я нахожусь в нужном месте, и маленькая Верочка, как звала ее моя мать, иронизировавшая над ее актерскими амбициями, декламировала стихи со своей трибуны, я же шествовал с демонстрантами, и она имела на это такое же право, как и я, хотя я и не кричал вместе с теми, кто имел полное право кричать, с такими, к примеру, как Сентеш, который пару недель назад, прекрасно зная, кто мой отец, зеленый от злости, со сжатыми кулаками, орал мне в какой-то перепалке: «мы жили в курятнике, слышишь? в курятнике, как животные!», или как Штарк, который жил неподалеку отсюда, на улице Вишегради, но все-таки не пошел домой, и который, опять же несколько недель назад, обещал подарить мне редчайший по тем временам рейсфедер, но квартира их была заперта, и мы отправились в синагогу, что по соседству, к его матери, работавшей там уборщицей, и та пошла с нами, открыла нам дверь их квартиры на первом этаже, где на кухонном столе было два прибора и кастрюлька с едой на плите, и, как я ни сопротивлялся, мне все же пришлось съесть обед его матери, которая с деликатным смирением дала мне понять, что знает, кто мой отец; тем не менее все шли вместе, каждый нес свое бремя, и я имел право чувствовать то, что чувствовали другие, хотя бы уже потому, что они это право мое не оспаривали, имел право невзирая на то, что мое специфическое семейное положение этим чувствам как бы противоречило, и я понимал, с той самой минуты, когда узнал в декламирующей молодой женщине маленькую Верочку, я знал и именно потому, что не был бесчувственным и неосведомленным идиотом, не мог не знать, что это – в полном смысле слова революция, и я в ней участвую, революция, которую мой отец, будь он здесь, наблюдай он все это, хотя ясно было, что его здесь и быть не может, и неизвестно, где он сейчас с позором скрывается, назвал бы совершенно другим, прямо противоположным словом.
И от того, что два этих связанных между собою слова отразились в моем сознании так ясно и точно, я смог разобраться в хаосе эмоций, в жуткой, душащей и непроходимой путанице сходств и различий, всего два слова, смысл которых, их вес и политическое значение я не по возрасту рано узнал как раз из их разговоров и споров, но хочу подчеркнуть, что в этот момент – и для меня это было революцией – я вспомнил эти слова, заимствовал из их лексикона не как пару противоположных в своей политической очерченности понятий, но как нечто глубоко личное, как если бы одно из них было его плотью, а другое – моей, как если бы каждый из нас стоял со своим словом по разные стороны одного, физически общего чувства, это революция, повторял я, словно бы адресуя слова ему, произнося их с чувством какой-то очень темной мести, с чувством удовлетворения за все, чего я не мог и назвать, на что он мог ответить только своим словом, совершенно противоположным, и оттого я не только не чувствовал никакой отстраненности между нами, но, напротив, тело его, совершенно разбитое после смерти матери, раздерганное и согбенное, достойное только жалости, вызывающее страх одним своим видом, страх разрушительной безысходности, в котором, даже после того, как в июне того же пятьдесят шестого из-за неприглядной роли, сыгранной им в ходе репрессий, он оказался в отставке, все же нашлось достаточно отчаянно дерзкой энергии, чтобы затеять какую-то конспирацию с подозрительными, дотоле мне незнакомыми личностями, которых он называл друзьями, – словом, тело это опять оказалось в той явно не желаемой им близости, которую в последний раз я ощутил ребенком, когда, обманув его грезы, прильнул, совершенно голый, к его красивому обнаженному торсу и, движимый неодолимым любопытством и страстным желанием ощутить наше сходство, просунул руку между его бедрами; но теперь я был более хладнокровным, уже хорошо понимая, что близость, наша физическая с ним идентичность вовсе не отменяют наших различий, и потому я шел, шел вместе с ними, с людьми, мне почти незнакомыми и все-таки вызывающими во мне братские чувства, такие же, как до этого вызывал Кристиан, чей отец не вернулся с фронта, как Хеди, чей отец сгинул в концлагере, как Ливия, которая вынуждена была питаться остатками из школьной столовой, как Прем, чей отец был нилашистом и алкоголиком, как Кальман, считавшийся из-за своего отца классово чуждым, или как Майя, вместе с которой мы искали доказательства измены в бумагах родителей и, введенные в заблуждение детской невинностью и доверчивостью, окунулись в самую скверну эпохи, в нечто, чего я не мог забыть, от чего хотелось освободиться, и поэтому я шагал вместе с ними и испытывал страх вместо них или, может быть, беспокойство, волнение, испытывал, имея к тому основания, ибо по лицам друзей моего отца, собиравшихся в нашем доме, я знал, что грозит этим людям; а с другой стороны, я боялся и за раздавленное, застывшее в напряжении лихорадочно возбужденное тело моего отца, которое могла смести со своего пути эта стихия, чувствам которой, ставшими и моими, я больше не мог, да и не желал сопротивляться.
На нас напирали сзади, и мы, сплошной массой, выплеснулись на бульвар.
Самоопределение в понятийных категориях, будь то нравственные, регулирующие эмоции и страсти в буржуазно-пуританском духе понятия бабушки с дедушкой или более неопределенные, политические и идейные взгляды моих родителей, мне было не чуждо, уж таково было воспитание, так что вполне естественно, что понятийное самоопределение, с помощью которого я пытался, будучи в этой толпе, размежеваться, более того, раз и навсегда порвать с отцом, тут же сделало меня незрелым ребенком, и страх за отца, солидарность, сочувствие, понимание оказались сильнее, ибо в конечном счете свое положение в этой толпе, весьма зыбкое или, во всяком случае, требующее оправданий, я вынужден был объяснять его понятиями, или, может быть, то была жуткая общность, что сплотила нас после смерти
А еще меня успокаивала мысль, что дом наш был высоко над городом, далеко отсюда, от этого места, где так опасно накалились страсти.
И я не ошибся: действительно, отец появился только через неделю, и до этого мы не имели о нем никаких известий, он даже не звонил, рассказывал я.
Было это в конце дня, уже смеркалось, продолжал я рассказ, мы с Кристианом стояли у нашей садовой калитки, то ли двадцать восьмого, то ли двадцать девятого октября, и обсуждали состав нового правительства, нет! точно двадцать восьмого, потому что под мышкой у меня была буханка хлеба, и именно в этот день, в воскресенье, вновь стала работать пекарня родителей Кальмана, и Кристиан, странно посмеиваясь, рассказывал мне о том, как ему удалось пробиться домой из Калочи, причем нервным хихиканьем он пытался уравновесить наше общее нежелание говорить о Кальмане; в прошлом году Кристиану после долгой борьбы удалось поступить в военную школу, это было его мечтой, стать, подобно его отцу, офицером, и они как раз находились на учениях в Калоче, когда вспыхнула революция, и курсантов прямо в поле, в униформе, как были, распустили на все четыре стороны, над чем он и посмеивался, мол, сказали, валите куда глаза глядят, только от формы, конечно, избавьтесь, чтобы вас гебэшниками не сочли, и вдруг, замолчав, Кристиан изумленно воскликнул, смотри, твой отец! и действительно, в дальней части сада, среди кустов, там, где участок примыкал к запретной территории, через забор перемахнул отец.
Смущенный и от смущения покрасневший Кристиан попрощался, ну, надо линять, сказал он с последней усмешкой, давая понять, что не хочет быть свидетелем этого тайного возвращения, и растворился в вечерних сумерках, так мы встретились с Кристианом в последний раз, отец же как ни в чем не бывало поднимался по склону к дому, но не напрямик, по лужайке, а вдоль окаймлявших наш сад кустов, под деревьями; по отрывистому кивку я понял, что он заметил меня, выглядел он совсем не так, каким я его представлял в те тревожные, полные страхов и ожидания дни, но я знал, что, как кто-то однажды сказал, все всегда происходит иначе, одежда на нем была с чужого плеча, под светлым плащом виднелся летний, светлый же, полотняный костюм, все было мятое, изодранное и почему то в грязи, хотя дождя в течение последней недели не было, покрытое густой щетиной лицо казалось спокойным, но от всего его тела, упругого, легкого и податливого, исходило какое-то незнакомое мне внутреннее, не похожее ни на затравленность, ни на страх волнение; я также заметил, что за эти дни он еще больше исхудал, а особенно необычной мне показалось в нем нечто вроде нервозной напряженности зверя.
Светлый летний костюм был первым, к чему я прикоснулся, прежде чем он поцеловал меня, движение это было непроизвольным, и я не знаю, как человеческий глаз способен выделить среди множества возможных полотняных костюмов один-единственный, но я был совершенно уверен, что он вернулся в летнем костюме Яноша Хамара, в том самом костюме, в котором Янош Хамар прошлой весной прибыл к нам прямо из тюрьмы, в том самом, который был на Яноше, когда у входа в Управление по выплатам репараций двое неизвестных предложили ему сесть с ними в черный лимузин с зашторенными окнами, в том самом костюме, в котором пять лет спустя он плакал, стоя на коленях у постели матери, а это означало, что они с отцом были вместе, опять, и он, видимо, одолжил отцу этот свой полотняный летний костюм, то есть помогал ему, или прятал его, или, может быть, даже воевал вместе с ним в той вооруженной группе, которую отец вместе со своими друзьями организовал еще за несколько месяцев до событий, и когда я резко отпрянул от этого костюма, то умудрился сказать слова, за которые он отвесил мне две пудовые оплеухи, ударив меня наотмашь, без промаха, хладнокровно, так, что я едва устоял на ногах, но об этом чуть позже, сказал я Мельхиору, сейчас он это вряд ли поймет.
Я говорил, обращаясь к глазам Мельхиора.
Одной рукою держась за кольцо, другую он положил на мою, тоже вцепившуюся в поручень руку, скрывая при этом полою распахнутого плаща наши лица, руки и жесты запретной страсти от глаз остальных пассажиров; мы сдвинули наши головы так, что чувствовали дыхание друг друга, но слова свои я обращал не к его лицу и тем более не к его рассудку, а к его глазам.
И даже не к паре глаз, насколько я помню, а словно бы к одному-единственному, расширившемуся от дыхания моих слов до гигантских размеров, отзывчиво распахнутому изумительному оку, которое время от времени все же вынуждено было моргать, на мгновение затеняя ресницами свет понимания, отдыхать, что-то откладывать, выжидать за чутко подрагивающей, прекрасно очерченной выпуклостью века, что-то нащупывать, сомневаться, не доверять, а иногда, вновь открывшись, оно прямо-таки побуждало меня оставить все эти незначительные подробности, оно хочет видеть картину на расстоянии, ему ведь и без того приходится отвечать слишком многим условиям – не только представлять себе незнакомых людей, ориентироваться в незнакомых местах, согласовывать не совсем ясные даты, следить за знакомыми лишь по скупым историческим описаниям или по слухам событиями, излагаемыми с точки зрения очень личной и по этой причине весьма необычной, в любом случае следить за рассказом сумбурным, увязающим во фрагментах, но в довершение всего ему еще следовало разбираться в моих, построенных безо всякого пиетета к правилам нескладных фразах и догадываться по возбужденным, часто неправильно интонированным и неточно употребляемым мною словам о том, что, собственно, я хочу сказать.
Это было еще летом, рассказывал я, недели, наверное, через три после того, как отец мой был отстранен от должности; однажды воскресным утром, объяснял я дальше, в наш дом съехалось около тридцати гостей, чьи машины заполонили всю улицу, сплошь мужчины, за исключением одной девушки, сопровождавшей своего отца, преклонных лет человека с болезненным грустным лицом, который, покачиваясь на стуле, весь день просидел молча и только однажды протестующе шевельнул рукой, когда его дочь хотела было что-то сказать.
Я тоже, воспользовавшись небольшим семейным конфузом, проник в кабинет отца, где собравшиеся, сбившись в кучки, курили, оживленно, а то и яростно спорили или просто болтали, видно было, что все это старые и довольно близкие, регулярно встречающиеся друг с другом знакомые; дело в том, что какое-то время спустя отец вышел из кабинета, чтобы попросить бабушку сварить гостям кофе, но, на свою беду, застал в кухне и деда, который, прежде чем бабушка успела ответить отцу своим обиженно-неохотным согласием, впервые за долгие годы нарушил их взаимное молчание и сухо, но покраснев от внезапного раздражения и хватая ртом воздух, сказал, что, к сожалению, бабушке сейчас некогда, потому что она в это время отправляется, по своему обыкновению, на воскресную службу, и если отцу все же хочется предложить своим нежданным гостям кофе, то пусть потрудится обслужить их сам.