Книга воспоминаний
Шрифт:
Мельхиор в этом доме никогда не бывал.
Правда, и раньше, когда я жил на Штаргардерштрассе, он тоже у меня не бывал, мы вечно с ним прятались или, если точнее, старались не привлекать внимания, впрочем, по этой части опыта мне было не занимать, мне это было легко, и эта скрытность тоже неприятно напоминала мне о моем прошлом; хотя однажды, в воскресенье после полудня, когда Штаргардерштрассе была совсем пустынна, но из-за штор мог подсматривать кто угодно, был мрачно-серый ноябрь, когда люди сидят по домам и пьют кофе у телевизора, мы стояли с ним у парадного и чувствовали, что не можем расстаться, да расставаться было и не обязательно, мы могли бы остаться друг с другом, однако мы пробыли вместе уже три дня, и защитная оболочка, которая ограждала нас от всего и вся, становилась все более плотной, нужно было из нее вырваться, расстаться, провести хоть один вечер в одиночестве, мне хотелось помыться, в квартире у Мельхиора не было ванной и мыться приходилось над тазом или просто под краном на кухне,
Дом на Шоссештрассе он тоже видел только снаружи.
Был вечер воскресенья.
Я показал ему окно из трамвая, везшего нас к театру; стоя на пустой площадке, он рассказывал мне о берлинском восстании, тихим голосом, я же ему о восстании будапештском, перемежая его слова своими.
Он бросил взгляд на дом, но заметил ли он его, сказать по его лицу было трудно; он продолжал говорить, мне же казалось тогда очень важным, чтобы он знал хоть дом, если уж не может побывать в комнате, моем первом берлинском пристанище, которая, хотя он об этом даже не догадывался, сыграла весьма важную роль также и в его жизни; но Мельхиор, обычно не безразличный к моему прошлому, на сей раз замкнулся, он не мог поступить иначе.
Я жил в квартире на улице Штеффельбауэр уже второй месяц, уже привык к ней и даже в определенном смысле полюбил ее, когда как-то утром фрау Кюнерт, растапливая печь, сказала мне, что до обеда придут электрики ремонтировать лестничное освещение, будут искать ее, но она остаться не может, а я все равно буду дома, не так ли? «Да, конечно», ответил я из постели, в то время как фрау Кюнерт, стоя на коленях у печки, как всегда за домашней работой, что-то напевала себе под нос; за исключением вечеров, я в основном был дома; она председатель домового комитета, сказала она, так что будут искать ее, и я должен сообщить им, что дождаться их она не могла, «да что они себе думают, в конце-то концов», и я должен объяснить им что к чему, в чем проблема, и не отпускать до тех пор, пока они, «негодяи!», все не исправят.
Я все утро просидел дома, ждал, может, позвонит Мельхиор – тогда у нас оставалось всего несколько дней, – но он не звонил, и электриков тоже не было.
Если б только он позвонил, день безоблачный, за окном солнце, безмолвная тишина; утром Кюнерты затопили только в гостиной, расположенной посередине квартиры, да еще в моей комнате, ночи были уже холодные, порой с заморозками; из прихожей дверь открывалась в столовую, откуда можно было попасть в гостиную, моя же комната была в дальнем конце квартиры и выходила, вместе с еще двумя небольшими спальнями, в длинный темный коридор, соединяющий кухню и ванную; но совершенно напрасно все двери в квартире, кроме дверей в гостиную и мою комнату, я оставил открытыми, чтобы сразу услышать, бежать, если раздастся звонок; если бы позвонил Мельхиор, я предложил бы ему отправиться к Мюггельзее, ведь погода роскошная, в самый раз для экскурсии или большой прогулки, сказал бы я, стоя у телефона в гостиной Кюнертов и глядя из теплой комнаты на холодный солнечный свет, но еще я сказал бы ему, что все-таки не поеду с ним к его матери, потому что сопровождать его он просил меня только для того, чтобы облегчить себе прощание; он должен был проститься с ней и, быть может, в последний раз увидеться без того, чтобы мать что-то заподозрила, я же просто не мог представить, что он больше никогда не разделит со мной ту кровать в нетопленой спальне, на которой он спал еще в детстве, мне казалось невероятным, что все кончилось, безвозвратно прошло.
«Что, действительно ты в ней спал? И она стояла на этом же месте? И пятно тоже было на потолке, вон там?»
Он смеялся над моими вопросами, как будто не мог представить, что здесь может что-нибудь измениться, что неизменность может кого-нибудь изумлять, нет, вещи все же не так изменчивы, и его мать, которую в память его умершей от родовой горячки бабушки тоже нарекли Хеленой, сделала все, чтобы больше уже ничто не менялось, чтобы обеспечить сыну надежное ощущение окончательного прибежища; но даже независимо от этого Мельхиор имел серьезные основания думать так, ведь пока он меня не знал, рассказывал он не без тени кичливости в голосе, ему было почти все равно, с кем водиться, он попросту не нуждался в ощущении безопасности, был неразборчив, больше того, он мог бы сказать, что порой наибольшее удовольствие ему доставляли самые грубые отношения, и чтобы иметь что-то постоянное в своей беспорядочной жизни,
Не мог я представить себе и того, что в воскресенье утром проснусь в доме его матери от перезвона колоколов, вливающегося через крошечное окно, проснусь один, не ощущая запаха его кожи, смешанного с острым на холоде ароматом зимних яблок и сладким запахом испеченного к воскресному кофе печенья; яблоки были выложены в ряд на шкафу, глазированное печенье дожидалось послеобеденного часа на мраморной столешнице комода, а крошечное окно было всегда открыто; но все же он помрачнел, уставился на мой лоб, мой рот, когда я неосторожно сказал, что мне нравится его пот, моему обонянию, ладоням, языку, и, как будто мои слова доставили ему боль, он обнял меня; «его вкус, его запах и то, что я его ощущаю», на что он издал странный звук, я думал, что он смеется, но это было короткое сухое рыдание, сменившееся затем скулящим, долго сдерживаемым ужасом, на скрипучей кровати, в спальне квартиры на Вёртерплац.
Я также вообразил дорожку вокруг Мюггельзее, уже усыпанную разноцветными листьями, невозмутимую гладь озера и звуки наших шагов в умягченной утренними туманами сухой листве, мне хотелось зазвать его туда и по той причине, что, может быть, там я все же еще смогу его притянуть к себе или сам бесповоротно склониться к нему, однако я знал, что это невозможно, о, как прекрасна осень! но, может, хоть в зоопарк, если прогулку по берегу Мюггельзее он сочтет слишком дальней или обременительной; ведь если верить картинкам – разглядывать их во время поездки в эс-бане было моим развлечением, – зоопарк это тоже лес, с укромными тенистыми дорожками, и мы никогда там не были, все только планировали; а еще я воображал, как возьму в кухне Кюнертов нож и убью его на прогулке.
В этой последней берлинской квартире вставал я поздно, точнее, просыпался по два-три раза, пока не удавалось, обычно ближе к полудню, выбраться наконец из постели.
Первое пробуждение – на рассвете, когда доктор Кюнерт, скрипя паркетом, спешил мимо моей комнаты по коридору из их спальни в ванную; я накрывал голову подушкой, чтобы не слышать, что последует дальше; зайдя в ванную, он сначала мочился, и я слышал короткий, отрывистый всплеск, за которым следовало протяжное, затем прерывистое и все более слабеющее журчание; стена была тонкая, и я знал, что он целится прямо в выемку унитаза, туда, где после смывания задерживается вода; в детстве я тоже так делал, но меня приводило в изумление, что пятидесятилетний университетский профессор все еще развлекается подобным образом; а если сперва доносился тихий всплеск и затем моча глухо разбрызгивалась по фарфоровой стенке, я знал, что он собирался сходить по-большому.
Попердывание само по себе этого еще не означало, ведь он мог делать это и стоя, когда мочился, но звучало оно иначе, чем когда он сидел и унитаз басисто усиливал звук, спутать эти два шума было невозможно, и подушка была бесполезна, покряхтывание, облегченный вздох, шорох и шелест бумаги ясно слышались через стену, подушка помочь не могла, потому что я все же вслушивался, словно бы наслаждался всем этим, словно мучил себя тем, что не мог, да и не хотел закрыть уши – можно закрыть глаза или рот, но уши можно только заткнуть, сами собой они не закроются; но это был еще не конец, шум воды был только короткой паузой, и если бы я не знал, что еще воспоследует, мне хватило бы этих секунд, чтобы снова заснуть, легко унырнуть, потому что при столь внезапных ночных и утренних пробуждениях грань между сном и явью едва уловима, бывает, что даже включенная лампа не отпугивает привидевшихся во сне существ, у них есть лица и руки, и отступают они лишь настолько, чтобы нельзя было их достать, скачут на полки, прячутся среди книг, а бывает наоборот, случается, что очертания комнаты, не теряя четкости, перетекают в сон, я еще вижу окно, но вижу его во сне, и дерево, и гнездо на месте выпавшего кирпича, где живут воробьи, все во сне, все тело мое напрягается, ибо в этот момент Кюнерт подходит к зеркалу, склоняется над раковиной, прямо над моей головой, сморкается в кулак, плещет вода, он крякает и отхаркивается и выплевывает добытую на-гора мокроту в раковину, в сущности, на меня.
В семь часов меня разбудил стук в дверь, «да, войдите», громко сказал я на всегда чужом в таких случаях языке, что означает, что сначала я чуть было не сказал это по-венгерски, и в комнату вошла фрау Кюнерт, чтобы растопить печь.
Вечерами, по хлюпающему ковру из палой листвы платанов, я ходил в театр, и подошвы моих лаковых туфель были всегда слегка отсыревшими.
Мельхиор к тому времени уже исчез.
Я остался один на один с промозглым серым Берлином.
В тот вечер после спектакля я поднялся в квартиру на Вёртер-плац, там было холодно, при электрическом свете пурпур штор поблек, но свечи я зажигать не стал.