Книга воспоминаний
Шрифт:
Выйдя на кухню, я оставил посуду на столике рядом с мойкой, но мыть не стал, не желая быть столь уступчивым и великодушным, чтобы полностью предоставить их друг другу; я направился было в спальню, но потом все же вернулся, они все еще болтали, точнее, теперь говорил Пьер, говорил долго, а Мельхиор, улыбаясь в трубку, слушал, рассеянно подбирая с тарелки остатки еды и облизывая пальцы.
Я открыл окно и высунулся на улицу, не желая понимать даже те немногие слова, которые мог понять, но присутствовать все же хотел.
В этой игре, в этой амбициозной языковой игре, в которой он пытался часть своей личности отделить, заменив ее идентичность чужой, был некий тонкий, адресованный мне оттенок, и после нашего утреннего разговора мое ухо воспринимало этот оттенок по-новому.
Дело в том, что чем лучше ему удавалось приспособиться к мелодике иностранного языка и освободиться от интонаций языка родного, впитанного в плоть и кровь, в выражение
И если прежде даже напряженность между нами могла доставлять нам удовольствие, то от этого затянувшегося разговора, из которого я был разными способами исключен, напряженность стала еще более тягостной; я еще немного погрелся под вечерним лучом вялого, уже зимнего солнца: с утра оно медленно покидало двор, и теперь лишь узенькая полоска падала на один глаз Мельхиора, на его волосы и стену над головой; поэтому я удалился в холл, лег на диван, вынул из-под подушки плед и, укрывшись, повернулся к стене, как человек, который обрел наконец утешение.
Да, возможно, он был прав: я не вполне серьезно воспринял его историю, считая его жгучую ненависть к немцам скорее формой ненависти к себе, имевшей совсем другие причины, точно так же как он старался не принимать близко к сердцу мою душераздирающую жизненную историю; правда, он раз-другой над ней искренне прослезился, но в конце концов довольно холодно заметил мне как-то, что он видит в ней не что иное, как сугубо индивидуальное, коснувшееся лично меня и от этого, безусловно, трогательное последствие того окончательного крушения, которое потерпели европейские массовые движения анархистского, коммунистического и социалистического толка, втянутые в сферы влияния двух сверхдержав; и оба мы всего лишь жалкие жертвы этого крушения, два несчастных мутанта, сказал он и засмеялся.
Я с некоторой обидой напомнил ему о кое-каких особенностях недавней венгерской истории, с обидой, потому что кому же понравится, когда всю историю его жизни считают симптомом либо разновидностью какой-то болезни или
Несколько тысяч погибших и казненных людей, заметил я укоризненно, в том числе и мой друг.
Эти принципы, продолжал он, как бы не слыша моего замечания, перестали работать в момент завершения Второй мировой войны, только Европа от стыда, что не защитила себя, и от смешанной с этим стыдом эйфории победы даже и не заметила, что на Эльбе солдаты двух великих держав обнимались над обгорелым трупом Гитлера уже как истинные хозяева мира.
И за что бы кто ни боролся, за национальное самоопределение или за социальное равенство, для двух мировых держав это не имеет значения, сказал он, потому что в устроенных по своему подобию сферах влияния они обе стремятся к тому, чтобы не допустить независимого развития.
На одной стороне это означает возращение тех порядков, которые были до демократии, и тотальное подавление всяких стремлений к демократизации или национальной самостоятельности, на что, кстати, я должен это заметить, другая супердержава, исповедующая свободу и принцип самоопределения, с готовностью дает свое добро; а на другой стороне в это время стремятся к тому, чтобы практические намерения, неудержимо распространяемые буржуазной эмансипацией, не могли жить и процветать сообразно своему естеству; к тому, чтобы вытекающие из принципов равенства перед законом и социальной справедливости рациональные и неизбежно, в силу своей природы радикальные устремления обуздать консерватизмом, на что, со своей стороны, с готовностью дает добро другая супердержава, утверждающая принцип социального равенства, – во-первых, потому, что она и сама консервативна до мозга костей, а во-вторых, потому, что в любом опирающемся на идею равенства социальном преобразовании видит угрозу своему иерархическому устройству.
Вот, вот, сказал он, словно посмеиваясь над тем, что не в меру расфилософствовался; я же, воспользовавшись его минутной заминкой, пока он черпал силы в самоиронии, выразил некоторое свое сомнение, а можно ли так грубо отождествлять две мировые державы как в их намерениях, так и в практических действиях.
Только я не должен думать, продолжал он, снова игнорируя мои слова, будто он не слышал нашего спора, пока мы поднимались по лестнице, да, он смотрел на Тею, однако все слышал, и ему так кажется, что в нашей маленькой перепалке полный крах традиционных европейских ценностей был ощутим гораздо острее, чем в так называемой большой политике, где осторожные дипломаты или задиристые политики пытаются сгладить реальные противоречия или, напротив, до невозможности обострить их; мы были просто смешны, нам и стена была не нужна, лаяли друг на друга как бешеные собаки, уже не догадываясь, не спрашивая, не ища, что там, за этой стеной, находится, совершенно забыв о том, что ее затем и построили, чтобы можно было друг друга облаивать.
Они прощались по крайней мере три раза, но потом опять продолжали, видно, были настолько увлечены друг другом, что не могли прерваться, и говорили не менее сорока минут, причем я не только чувствовал, но и понимал, что Мельхиор под прикрытием иностранного языка разговаривает с ним, в частности, обо мне, короче, сплетничает, или в том их междусобойном конфликте использует меня в своих интересах; они болтали, спорили, калякали, цапались и трепались, как две старые карги, в то время как я, в немом исступлении кутаясь в плед, пытался сквозь волны его отвратно певучего голоса навлечь на себя хотя бы легкую дрему, чтобы все отдалилось, и если уж я одинок, то пусть будет позволено мне быть одному.
Его аргументы казались достаточно убедительными, тем более что в отличие от меня он никогда не горячился, не взрывался, не кипятился, какой бы чувствительной сферы ни касался в своем анализе, как будто у него вообще не было эмоций, а была только рассудительность, холодная и сухая, строго придерживающаяся избранного предмета и именно эту строгость оттеняющая ироническими обертонами; и все-таки, несмотря на это, я почти всегда испытывал недоверие к его эффектными теориям, мне казалось, что так может рассуждать только человек, который в каждый серьезный момент своей жизни избегал и до сих пор избегает себя, а потом с безупречной логикой и рациональностью анализирует это бегство, скрывая при этом живые, бессмысленно кровоточащие в душе раны.