Книга воспоминаний
Шрифт:
В последний путь, как было разрешено, его сопровождали личные слуги, и один из них хотел было завязать фон Катте глаза, но тот мягко отстранил от себя дрожащую руку с платком, поднял голову к небу и произнес: Отче! в руки Твои предаю дух мой.
Два палача поместили его голову под ножом, двое слуг отступили назад, и в этот момент принц, потеряв сознание, повис на руках у тюремщиков.
Они положили его на кровать, и в себя он пришел только около полудня.
По приказанию короля изуродованное тело Катте должно было оставаться перед глазами принца на эшафоте до вечера.
Принц увидел с постели обрубок шеи,
Его била лихорадка, он в ужасе зарыдал, и голос его был столь пронзителен, что часовые на бастионах оцепенели, после чего он вновь потерял сознание.
Прижимаясь к стене своей камеры, он две недели плакал, почти не спал, иногда позволял себя напоить, но от еды отказывался; когда все слезы были выплаканы, он еще многие месяцы молчал, а снова заговорив, наотрез отказался снимать с себя коричневую дерюгу, когда же она превратилась в клочья, то боль поселилась у принца под кожей.
Вечером тело лейтенанта Катте поместили в гроб и похоронили в крепостной стене.
К тому времени, как они закончили телефонный разговор, я от злости, по-видимому, задремал, потому что очнулся от мертвой тишины в комнате.
Я думаю, что, повесив трубку, он еще долго задумчиво сидел в своем кресле, я мог слышать только его молчание, то промежуточное состояние, в котором он еще разбирал и раскладывал по полочкам все прозвучавшее и услышанное, и поэтому мне казалось, будто я ощущаю не молчание, не безмолвное его присутствие, а его отсутствие.
После этого внезапного пробуждения я, видимо, еще глубже погрузился из полудремы в сон, потому что в следующий раз очнулся уже от того, что он, прижимаясь к стене и слегка отпихивая меня, забирается под плед.
Он устраивался между мной и стеной, искал себе место, но осторожно, тихо, чтобы не разбудить меня, я же и не думал сдаваться, не нуждаясь сейчас в чувстве близости, и уступил ему ровно столько, сколько ему удалось отвоевать, даже не открывая глаз и делая вид, будто сплю.
Какое-то время, припертый к стене, он лежал неподвижно, мои подтянутые к груди колени упирались ему в живот; я, конечно, мог бы слегка расслабить тело, как невольно делают это во сне, но я уже пробуждался и тем старательней делал вид, что сплю.
Мог бы и подвинуться, вдруг сказал он, разоблачив меня: он прекрасно знает, что я только притворяюсь спящим.
Я попытался расслабиться, чтобы мое притворство было не так заметно.
Он просунул одну руку под мою шею и, обхватив другой мою спину, хотел притянуть к себе, но мои полусогнутые колени делали это невозможным, не давая ему ни желанной близости, ни места, чтобы поудобней расположиться.
Какое-то время, словно смирившись со всеми неудобствами и со своей немыслимой позой, он тоже не шевелился, не ерзал больше, а уткнувшись лбом мне в плечо, сопел, пытаясь заснуть, но потом вдруг яростно всхрапнул и выдернул руку из-под моей шеи; ну, погоди, сказал он, я сейчас все устрою, и, таща за собой общее одеяло, чуть подпрыгивая и упираясь руками в стену, соскользнул с дивана.
Я слышал, как он раздевается, слышал шорох рубашки, звук молнии на брюках и быстро швыряемых на пол вещей; наклонившись ко мне, он нашарил на поясе пуговицы, расстегнул, а затем, ухватившись внизу за штанины, стянул с меня брюки так, что по собственной воле я не сделал ни одного движения, мое тело
Чтобы добраться до моей рубашки, ему пришлось на коленях, вдоль стенки, пробраться опять вдоль дивана, а поскольку смысл игры состоял в том, что я прикидывался безжизненным, у него теперь было больше места; для того чтобы потеснить его, снова подтянув к груди колени, которые он распрямил, стаскивая с меня брюки, я должен был бы нарушить правила.
Затем нужно было вытащить из-под подушки мою ладонь, разогнуть обе руки в локтях и слегка приподнять; рубашку приходилось вытаскивать из-под меня силой, он рычал, стонал и пыхтел, что тоже было частью игры, но я лежал как бревно, так что сия операция действительно потребовала от него массы усилий.
И пока он устойчиво, раздвинув колени, сидел надо мной на пружинистом диване, на меня волнами нисходил пряный запах его тела; да еще какой, ведь покровы одежды изолируют, отрезают от внешнего мира ароматы плоти, когда же одежда спадает, то сдерживаемое до этого дыхание тела, словно прорвав плотину, выплескивается наружу бурливыми и вихрящимися потоками.
Кое-как стащив с меня рубашку, он отшвырнул ее и с шумным выдохом упал рядом со мной; мои руки были все еще подняты над головой и вывернутыми запястьями касались стены, так что я невольно уступил ему место и на подушке, тем временем он, согнувшись, нашарил у нас в ногах плед, аккуратно прикрыл им мне спину и заправил его за свою; от окна, оставшегося открытым, тянуло прохладой; издавая сладостные игривые звуки, он накрыл пледом пыл наших тел, потом снова просунул руку под мою шею, второй рукой обнял меня за талию и опустил голову на подушку рядом с моим лицом.
Я лежал, не открывая глаз, и минул долгий и напряженный момент, прежде чем мы соприкоснулись телами; лежа параллельно, лицом друг другу, каждый из нас ждал, пойдет ли другой в своих принципах и намерениях на уступки – ведь, освобождая меня от одежды, он на самом-то деле пытался освободить меня от обиды, заносчивости, озлобленности, от решимости остаться в одиночестве, коль скоро я не могу оставаться с ним, и несмотря на то что проявленная в игре в раздевание пассивность вроде бы восстанавливала разрушенную общность, мое старание нарочно придать своим членам одеревенелость показывало, что все происходит против моего желания, что я не намерен сдаваться, что мне не нужна его близость, его запах, тепло, и все это относилось еще к нашему утреннему разговору, оборвавшемуся взаимной усмешкой.
А с другой стороны, не менее двусмысленной была и его активность, ведь чем напористее и решительнее активность, тем ясней она обнаруживает свои цели; он склонял передо мной голову, не просил прощения, но, отбросив гордыню, раскаивался, и с его стороны все эти попытки как-то приткнуться ко мне, вся эта церемония раздевания означали, что его чувства, которые ярче всего он мог проявить в телесности, побуждают его к жестам христианнейшего смирения, что вовсе не то же самое, что униженность, как не является таковой, например, ритуальное омовение ног, и если и после этого я не отвечу взаимностью на нежную агрессивность его смирения, то ему больше нечего будет мне предложить, это предел, за этим пределом – уже только бестелесные моральные принципы, а они вещь упрямая.