Книга жизни. Воспоминания
Шрифт:
Одна домой дойти могу я.
Впоследствии он изменил этот диалог, нельзя сказать, чтобы удачно:
— Прекрасной барышне привет!
Я провожу вас, если смею.
— Прекрасной барышни здесь нет!
Домой одна дойти сумею.
Надо было ехать в цензуру, хлопотать о пропуске пролога [69]. Тогда начальник там был князь Шаховской — милый человек, притворяющийся
— Мы Господа Бога на сцену выпускать не имеем права.
— Нецензурен?
— Я не помню, что он говорит такое у Гёте. Я прочту пролог, подумаю и тогда поговорим. Саваоф, конечно, не может говорить нецензурных вещей, но ведь это говорит старый немец, прикрывшись именем Саваофа, а не сам Саваоф.
Он перечел и нашел, что Гёте остался в пределах цензурности. Но поставил Шаховской два условия: первое, чтобы Бог был изображен отнюдь не среброкудрым старцем, а чем-то вроде доброго пастыря катакомб — в коротенькой рубашечке, с овечкой. Я начал торговаться. Овечку убрали. Короткую тунику сменили на длинный хитон. Но Шаховской неожиданно прибавил:
— Но необходимое условие: Господа Бога должна играть молоденькая женщина с контральтовым голосом, и не играть, а декламировать. На афише она должна быть названа первым светлым духом. Во всяком случае, вы меня пригласите на генеральную репетицию, — мы окончательно посмотрим, что возможно, что нет [Мефистофель, когда облака закрывают Саваофа, говорит: "Von Zeit zu Zeit seh'ich den Alten gem и т. д. — "Стариком" в данном случае являлась молоденькая актриса].
Таким образом, Бог был отвоеван. В 1897 году, когда в бенефис Ге я ставил "Фауста" в Суворинском театре (впервые в России появился целиком "Фауст" на русском языке), я никак не мог провести через цензуру пролог, — теперь это стало совершившимся фактом. Но пресса не придала этому никакого значения, как не придала значения осенью 1897 года тому, что "Юлий Цезарь" наконец допущен на русской драматической сцене.
Шаховской приехал на генеральную репетицию. Костюмы ангелов, взятые из оперы, он одобрил, только настоял на том, чтобы убрать крылья; но атрибутов их — кадила и огненного меча — не допустил. Особенно кадила ("чего доброго еще вы дым припустите", — прибавил он) он не одобрил, ссылаясь на то, что предметы богослужения запрещено показывать на сцене. Тщетно я силился ему доказать, что кадило не есть исключительная принадлежность христианской церкви: в язычестве жрецы кадили своим богам. Он настоял на своем.
Мне хотелось при постановке "Фауста" нарушить все оперные традиции, что въелись в кровь и плоть театралов. Об этом я и говорил с Волконским. Но все декорации свелись к одной новой — лаборатории Фауста.
Публика — как всегда публика — интересовалась чисто внешней стороной исполнения, поэтому успех имел погреб Ауэрбаха: вспыхнувшее вино, песни завсегдатаев и Мефистофеля нравились зрителям.
Фауст мог иметь успех больший. Для этого нужно было написать десять новых декораций и дать не восемь, а, по крайней мере, двадцать репетиций. Но этого нельзя было сделать. Впрочем, немецкая колония осталась очень довольна представлением. Я получил по поводу "Фауста" несколько писем. Издатель "Нивы" Маркс писал мне (между прочим, по-французски, по-русски он не умел писать):
"Tout Ie monde qui a vu Ie "Faust" est charme, — surtout de la "Gretchen" (de m-me Комиссаржевская) et 1'article dans Ie <St. Petersb. Zeitung" est vraiment un hymne sur la representation" ["Все, кто видел "Фауста" — в восторге,
Я совершенно не знаком с отзывом Zeitung'a. Комиссаржевская сыграла Гретхен до поста шесть раз, просила меня отложить "Фауста" до будущего театрального года, чтобы не затаскивать его во время мертвого весеннего сезона. Я полагал, что в будущем сезоне мне удастся выкроить полтора десятка репетиций, и мы добьемся приличной постановки. Но этим мечтам не суждено было осуществиться.
ГЛАВА 35
Пьеса Некрасова — "Осенняя скука". Постановка "Горя от ума" на сцене Эрмитажного театра. Разговоры о — "неприличности" спектакля. "Неприличные" пьесы: "Волки и овцы" Островского, опера "Борис Годунов" и др.
Попался мне как-то в руки старый альманах "Для легкого чтения". Там была напечатана одноактная пьеса Н.А. Некрасова "Осенняя скука".
Некрасова как прозаика знал я по его "Петербургским углам", напечатанным в "Физиологии Петербурга". Д.В. Григорович много мне рассказывал о нем и отзывался как об огромном беллетристе, забросившем свою настоящую профессию ради стихотворства, на которое его направил Белинский, утверждавший, что из него выйдет великий поэт. То же самое Белинский утверждал и относительно Тургенева, но И. С. не дослушал его, и похвалы его "Параши" не остановили его отдаться тому призванию, что влекло его. Хотя Некрасов впоследствии, "молясь многострадальной тени" Белинского, восклицал:
Учитель! Пред именем твоим Дозволь смиренно преклонить колена!
Но тем не менее именно Белинский, а не кто другой, был виновник того, что мы в лице Некрасова лишились, быть может, первостепенного романиста и драматурга [О Некрасове как прозаике мною напечатана статья в "Sertum bibliolog-icum" в честь проф. А.И. Малеина (Петроград, 1922 г.), где подробно указаны мотивы на значение Некрасова, ведшего за собой таких писателей, как Достоевский и Тургенев, и в то же время бывшего плоховатым версификатором, про которого Тургенев выразился, что "в его стихах поэзия даже не ночевала" и что это — жеванное папье-маше с поливкой из крепкой водки].
"Осенняя скука" поразила меня. Это весь Чехов со всеми своими "Хмурыми людьми". Это великолепный драматург, который дает актерам не те шаблонные, картонные образы, что Перепельский [Псевдоним Некрасова для водевилей, игравшихся на Александрийской сцене.] давал в переделанных с французского водевилях, а глубокий знаток того помещичьего быта, среди которого он вырос и который знал не хуже Тургенева.
Я навел справки. В нашей центральной библиотеке при театрах пьесы не оказалось. Очевидно, сам автор не придавал ей значения или забыл о ней. Нигде в "полном" собрании его сочинений она не помещалась. Пришлось списать ее из сборника "Для легкого чтения" в Публичной библиотеке.
Савина и Давыдов заинтересовались ею. Она пошла в январский бенефис 1902 года Савиной. Давыдов был превосходен в роли опустившегося и ожиревшего помещика. Давыдов — последний из могикан. Он помнит эти типы прежнего барства.
Публика и критика пришли в изумление. Как? Эта пьеса написана до всего Островского? Да ведь это написано вчера! Это не тот Чехов, что написал "Иванова", — это Чехов последнего периода — автор "Трех сестер" и "Вишневого сада". Один критик в восторге сказал: "Вот единственная скука, которую можно смотреть без скуки".