Когда нам семнадцать
Шрифт:
Андрей усадил ее на заднее сиденье. «Волга» тронулась. Но после того, что Юлька пережила на ступеньках крыльца больницы, ей было тесно и душно в машине. Она сказала:
— Я так давно не ходила пешком.
Андрей внимательно поглядел на нее и, дотронувшись до плеча водителя, попросил остановить машину. Они медленно двинулись к перекрестку.
Показался поселок. По левую сторону от него открылась стройка. Но там уже ничто не напоминало о старой Хасановке: посередине пустыря над землей поднимался бетонный фундамент завода.
Когда взошли на крыльцо общежития, у Юльки от волнения перехватило дыхание. Она даже пошатнулась,
— Что с тобой?
— Да так… — попробовала улыбнуться Юлька.
Сколько раз она бралась за медную, сотнями рук отполированную ручку входной двери, делая это машинально, а вот сейчас…
Андрей, кажется, понял ее. Сильным движением руки он распахнул дверь. Юльку обдало теплым запахом жилья с чуть заметной примесью паровозной гари, которую всегда вносили с собой деповские, и она переступила порог.
Охваченная тревожным ожиданием чего-то нового, что она должна еще узнать, пошла Юлька по коридору, слыша за собой четкие шаги Андрея.
Свою комнату она охватила одним взглядом: конверт на тумбочке — письмо от Гриши. На двух табуретках возле Лизиной кровати — большая плетеная корзина: первая кровать маленького человечка. Юлька, затаив дыхание, приблизилась к ней. Ребенок спал.
Через несколько минут, когда вернется из детской кухни Лиза, Юлька узнает, что корзину, в которой лежит Игорек, достала Алевтина. Она тащила ее через весь город, потому что с такой ношей ее не пустили в битком набитый трамвай.
У Юльки никогда не появится любовь к Алевтине. Но придет такое время, и оно придет очень скоро, когда Юлька увидит в Алевтине не только женщину со злыми глазами, готовую на грубость, едва ей покажется, что кто-то посягает на ее права, на ее собственность. Юльке станет жаль Алевтину, страшно жаль, и в этой жалости будет что-то мягкое, слезливое.
Узнает она, что разобранную детскую кроватку, прислоненную к стене (Юлька ее сразу увидела, как вошла), сегодня днем принес Куракин. Лиза, пряча заалевшее лицо, скажет: «Он сам. Я его не просила».
Все это будет потом. А пока… за спиной Юльки снимает кожаную куртку и кашне Андрей, а Юлька стоит над ребенком, спящим в корзине для белья. Тень от его ресниц падает на щечки. Алевтина сбоку глядит на Юльку опасливыми, настороженными глазками. Юльке очень хочется потрогать ребенка, но она не смеет.
Теперь она знает, что написать Грише. Она напишет о том, как много солнца здесь в марте и как пахнет талый снег, как в старой бельевой корзине спит маленький человек и что у него длинные ресницы.
Ей захочется сказать брату, что она долго цеплялась за землю ее и его детства — Дмитровку, а теперь обрела новую, продолжающую дмитровское поле, такую же желанную и знакомую, всю, от тополей вдоль дороги, ведущей в депо, от ровного рокота механического цеха до лица человека, который пришел сегодня за ней в больницу.
Может быть, она и не сумеет так написать. Скорее всего не сумеет — громкими и бледными покажутся ей слова, потому что невозможно втиснуть в них солнце, запах весны, металлическое чвиканье воробьев на больничном карнизе, зеленые крапинки в глазах самого дорогого ей человека. И ту спокойную радость, которая вспыхивает всякий раз, стоит лишь вспомнить, что завтра утром по дороге, обсаженной пробуждающимися после зимы тополями, густым потоком пойдут деповские, и шаги, и голоса их будут царить над поселком.
Повесть
Герману Яскевичу
Сколько лет прошло, а как сейчас помню: мы с коноводом Угрюмкиным чистили конюшню, когда к нам вошел старшина эскадрона Подкосов. Медленно и весомо ступая тяжелыми сапогами по подсохшему, избитому лошадиными копытами полу и сосредоточенно глядя на козью ножку, которую сворачивал из клочка газеты, Подкосов, не доходя до меня шага четыре, остановился, вынул из кармана гимнастерки свой видавший виды монгольский кисет и так же, не поднимая головы, расчетливо двигая крупными, загрубелыми пальцами, стал набивать козью ножку махоркой. Его сурово-задумчивый и словно чем-то придавленный взгляд из-под густых нависших бровей не предвещал ничего доброго.
— Вот так-то, браток, — сказал Подкосов глухим, надсаженным простудой голосом и, чиркнув спичкой, закурил.
Услышав голос старшины, лошади в конюшне зашевелились, а Омголон, у станка которого я стоял, тихонько всхрапнул. Повернув к нам свою черную, лохматую морду, он уставился на Подкосова блестящим глазом.
— Вот так-то, — сказал еще раз Подкосов, обращаясь не то ко мне, не то к коню, и сердце мое тревожно ворохнулось. Старшина, кажется, явился сюда с каким-то важным известием и не решался объявить его сразу. Это заметил и всегда молчавший Угрюмкин.
— Чего тянуть-то? Можа и не тянуть, — сказал коновод ворчливо, по-стариковски, но дубленое ветрами и солнцем лицо Подкосова осталось невозмутимым. По-прежнему думая о чем-то своем, он направился дальше по конюшне. Синяя лента дыма вязко тянулась за его плотной приземистой фигурой. «Что могло случиться?» — задавал я себе вопрос. К выезду на фронт мы с Угрюмкиным были готовы. Омголон на тренировках вел себя превосходно. Чем же был недоволен старшина? Хотелось спросить, но военная субординация не позволяла.
Я стоял не двигаясь, наблюдая за Подкосовым. В дневном полумраке конюшенного коридора отчетливо выделялась его широкая спина. И по мере того как она удалялась, все сильнее нарастало беспокойное движение лошадей. Вздергивая головы, постукивая копытами и фыркая, они по-своему, наверное, приветствовали старшину. А он, как генерал, принимающий парад, шагал торжественно и строго. Нет, серьезно, Подкосов в ту минуту напоминал генерала. Да и как ему не быть генералом этого «войска», подумал я, когда добрую половину стоявших у кормушек коней пришлось объезжать ему, этому точно вылитому из металла человеку с длинными, цепкими руками, строгим взглядом, который мог усмирить не одну строптивую лошадь.