Когда нам семнадцать
Шрифт:
Он узнал меня сразу, хрипло и радостно заржал и стал бить копытами о землю.
Он исхудал, взгляд его сделался диким. В сарае было все изгрызано его острыми зубами. Как он хотел есть и пить! Но Омголон жив, и это было для меня главным!
Угрюмкина надо было захоронить, я это понимал. Но сейчас, на жаре, когда рядом со мной находился голодный, истерзанный, лязгающий зубами от голода Омголон, я едва ли мог думать о чем-то другом. Прежде всего надо было накормить моего верного коня. Ведь он с такой надеждой ждал меня четверо суток. Воды я ему принес, вода была рядом в овраге. Но где взять
Я огляделся. По земле словно прошел зловещий огненный вал. На далекое расстояние вокруг все было выжжено, исковеркано. Походный склад, где коноводы хранили овес и сено для лошадей, был сметен с лица земли. Попытка найти здесь хотя бы клочок зеленой травы, на которую можно вывести Омголона, казалась сейчас просто смешной.
Но трава была. Зеленая, сочная луговина, несмотря на сентябрьское дыхание, точно вот она, здесь, стояла перед моими глазами. И это не мираж. Когда, спасаясь от преследования гитлеровцев, я переходил нейтральную полосу, видел вдали эту луговину. Ее не сожгло степное солнце, не опалил огонь снарядов. Посередине нежной зелени синело небольшое озерко.
Возле трупа Угрюмкина стояла телега. На ней лежала лошадиная сбруя и крестьянская коса, которой подкашивал сено этот заботливый человек. И чем больше я смотрел на приготовленную коноводом утварь, тем ярче перед моими глазами рисовалась, сияя красками летней зелени, эта луговина.
Запрячь Омголона было делом пяти минут. К телеге он был уже немного приучен.
— Трогай! — крикнул я, запрыгивая в телегу, и конь понес меня по изрытой земле. За моей спиной раздались выстрелы из пистолета, наверное, нас пытались остановить, но в ту минуту я не обратил на них никакого внимания.
Когда мы домчались до луговины, я, не распрягая коня, схватил косу и, смотря только на нее, на ее сверкающую в движении сталь, широкими замахами пошел по траве. И вдруг я увидел справа от себя немецкие окопы. Леденящий душу ужас прошелся по мне. Луговина шла как раз посередине нейтральной полосы.
Немцев, конечно, ошеломило мое внезапное появление. Я слышал, как в их окопах раздалась громкая гортанная речь. Из-под руки мне были видны зашевелившиеся стекла стереотруб. Потом раздался треск репродуктора, и в тишине над степью веселый голос чеканно произнес: «Гуд, русс, гуд. Карашо. Пра-даль-жай!»
Я понимал, что на меня нацелены десятки автоматных стволов, что вот сейчас, сию минуту могут раздаться залпы. Но чем больше я об этом думал, тем злее становились мои руки, они точно наливались свинцом, подавляя страх перед смертельной опасностью.
Залпы не раздавались. Снова прохрипел репродуктор, и под хохот пришедшей в себя немчуры я услышал сказанное раздельно по буквам бранное русское слово. Оно было повторено, это слово из трех букв, с добавлением немецких ругательств. А я продолжал косить. За моей спиной образовался уже довольно длинный валик душистой травы. Пьянящий дух ее резанул мне ноздри, когда я понес первую охапку в телегу. Потом понес вторую… До сих пор не могу объяснить того состояния, которым был охвачен я весь в тот момент. Тут было и презрение к смерти, презрение к врагу и какая-то дикая юношеская лихость. Я должен был во что бы то ни стало накормить Омголона.
Уже потом, на исходе дня, когда я копал могилу Угрюмкину,
Они так и сделали, послали пулю, когда я, взявшись за вожжи, понужнул Омголона. Я слышал ее шмелиный пролет за ухом. Но кувырканья не вышло и смеху тоже. Промахнулся снайпер-фашист.
Не вышло и тогда, когда в ход пошел миномет. Несколько облаков взрывов взметнулись перед нами, когда телега неслась по лугу. Но не получилось у гитлеровского минометчика. Ах, доннер веттер!
Когда заработали немецкие пулеметы, мы с Омголоном были уже за бруствером наших траншей. Я слышал бешеный натиск пуль. Но Омголон с жадностью ел траву.
В середине октября сорок второго мне пришлось надолго расстаться с Омголоном. Случилось это вот при каких обстоятельствах.
Перед нашей разведывательной группой была поставлена задача достать «языка»-офицера. Трое суток мы вели подготовку, изучали оборону противника, а на четвертые в ночь пошли.
Нас было трое: я, Свенчуков и еще один боец из нашего взвода. Уже не один шрам имели мы под нашими полинявшими гимнастерками, не одну контузию пережили. Но живы остались, окрепли в боях. Не так ведь черт страшен!..
Стирала война в памяти события, словно сплющивала их, превращала в крохотные пылинки, и они как бы сами собой исчезали. Но Лорку я помнил всегда. Она была тем талисманом и той светинкой в груди, которые несли мне удачу. И всякий раз, идя на задание, я давал клятву отомстить за нее. Эх, война, не оставила даже фотографии Лорки!
Было так и на этот раз: шли, оставив лошадей коноводам, тревожились за то, как пройдет операция. Когда перебрались через линию фронта, пошли к немецкому штабу. Неслышно сняли часового. А когда приготовились ворваться в штабную землянку, в дверях появился офицер. Он выстрелил первым. Пулей из парабеллума мне раздробило челюсть.
Меня отправили в глубокий тыл, в госпиталь под городом Череповцом.
Никогда не забыть письма, которое получил я там от матери.
«Родной ты наш сынок, Алеша, — старательной рукой писала она. — Как ты там на фронте? Как здоровье твое, где спишь по ночам, чем тебя питают? Мы все хотим о тебе знать, а ты только про коня пишешь…»
Эх, знала бы мать…
Мое возвращение из госпиталя было, можно сказать, досрочным. Не смог я больше двух месяцев вынести без Омголона. Виноватый, с забинтованной головой явился к начальнику бригадной разведки и рассказал, как изнылась моя душа. Одним словом, добился. Оставили меня сначала на хозяйственных работах, а в конце декабря сорок второго нас, конников, направили на Ленинградский фронт.