Когда отцовы усы еще были рыжими
Шрифт:
– Влезай на палубу, тебе суждено выжить".
Конечно, сразу понять причину такой симпатии Ноя нелегко. Красавицей Гиену уж точно не назовешь. Слишком явно указывают жилистая шея, мощная грудь и покатый зад с покорно поджатым хвостом на любимое ее занятие: соревноваться с шакалами и стервятниками в том, кто скорее вырвет внутренности у сдохших животных. Да, мы с прискорбием вынуждены признать: она - пожирательница падали, эта любимая подруга Ноя. Но ведь мы не имеем предубеждения к тем скромным служителям санитарии, которые, вооружившись совками и метлами, стоят на страже чистоты наших улиц, так и предвзятое отношение к Гиене, заставляющее называть ее отвратительной, должно быть побеждено голосом рассудка: Что случилось бы с обонятельными органами жителей пустыни, если бы им на каждом шагу пришлось вдыхать ароматы разлагающегося прошлого? Гиена же сводит все к короткой операции. Там укусит, здесь рванет - вот следов смерти и не осталось. Посмотрим же повнимательнее на лик этого зверя. Какое безмерное знание скрыто в его чертах! Вы не обнаружите ничего, что напоминало бы сатанинское вожделение, жажду к извращенному наслаждению. В них
Вторым пассажиром Ной пригласил бы на свой плот Марабу. Ведь Марабу птица философская до чрезвычайности. А поскольку человеческой мудрости хватило лишь на то, чтобы устроить хорошо организованное взаимное уничтожение, то, может быть, в возрожденном мире птичья философия и имеет шанс выжить. Во всяком случае, Марабу выглядит так, будто в безысходную меланхолию его повергло именно общение с нашими философскими теориями. Лысый череп птицы, украшенный лишь на затылке жалким пучком перьев, неумолимо вытянут вперед покрытым рубцами клювом, клюв этот уж наверняка никогда не боялся произнести слова правды. Шеи у Марабу практически нет, поэтому он выглядит сутулым. Зато на ногах его - белые гамаши из собственного помета, ибо свое презренное земное жилище он использует одновременно и в качестве туалета. Но дабы напомнить о том положении, которого по справедливости заслуживает этот представитель пернатых, природа снабдила его длинной редкой бородкой, похожей на ту, что часто украшает лица азиатских священнослужителей. Глаза Марабу полны благодарной задумчивости, как у погруженного в медитацию ламы; голубизна их почти пугает. Когда же он их закрывает, они затягиваются слоем морщинистых век, их бугристая поверхность напоминает застывшую лаву, так что чудится, будто он не открывал их несколько тысячелетий.
Третьим пассажиром Ной выбрал бы Тамби, солнечного медвежонка с острова Борнео. Ростом он не больше трехлетнего ребенка и так очарователен своей расчетливой неуклюжестью, что заставляет веселиться наши перекормленные прагматизмом и рассудочностью души, возвращая их наконец к райской бездумности и неизъяснимой игривости. Любимая забава Тамби - деревянный чурбан; медвежонок часами катает его по полу клетки, и в иссиня-черной шерстке зверька поблескивают на солнце золотистые опилки. Движениями своими, когда он бегает на задних лапах, покачиваясь и топая свернутыми внутрь ступнями, Тамби напоминает добродушного деревенского дурачка, ненароком заскочившего на предвыборное собрание, откуда он теперь удаляется смущенно и неуклюже. Но сам солнечный медвежонок при этом вовсе и не смущается. Ведь у него на груди - символ победы, священная буква V, с которой начинается слово "victoria". Ее светящийся белый цвет наводит на мысль, что это и вправду след, оставленный солнцем. Но Тамби безразлично все; он с аппетитом грызет тонко отполированные ноготки на лапе и с медвежьим лукавством косится в сторону своей обгрызенной игрушки, чурбана; деревяшку Ною приходится, конечно, тоже забрать с собой.
Дальше на плот получает билет еще одна птица; на сей раз это Страус. Ной выбрал бы его за удивительную невзыскательность и выносливость; две добродетели - хоть они и забыты - явились бы настоящей золотой жилой после всемирного потопа. Пока, во всяком случае, Страус вовсе не похож на существо состоятельное. Более того, сейчас он скорее производит впечатление птицы безнадежно устаревшей и даже заброшенной. Но виноват в этом не столько он сам, сколько поколение наших прабабушек, проявлявшее такой жгучий интерес к его перьям, что он выходил за пределы визуального восприятия. Теперь ни в чем не повинная птица расплачивается за скоротечность моды всякий раз, когда раскланивается перед публикой. Но в песок Страус голову не прячет ни в коем случае. Нет; спокойно изогнув свою змееподобную шею в виде буквы "S", шагает он на своих мощных двупалых лапах по клетке, склевывает костлявым клювом там крошку хлеба, тут апельсиновое зернышко и, подставляя под солнечные лучи свой древний, осененный жидким пушком младенческий череп, размышляет о тех временах, когда мир назывался еще бескрайним, а не тюрьмой.
А потом Ной сделал бы нечто на грани невероятного. Он пригласил бы взойти на свой плот Бородавочника. Ведь идеальная красота ненадежна; слишком уже легко она обращается в свою противоположность. Безобразию же достаточно вступить в соединение с очарованием или с умом, и вот оно уже получает возможность преобразиться в красоту изнутри. Однако если судить исключительно по внешности, то вряд ли кто-нибудь согласился бы дать Бородавочнику хотя бы возможность такого преображения. Голова его безусловно относится к самым загадочным творениям, которые когда-либо измысливала природа. Морда его напоминает пылесос, а дырочки ноздрей похожи на розетку, и при этом она еще украшена четырьмя огромными желтыми клыками. За бесконечной длины морщинистым рылом справа и слева, рядом с ушами, нанесены похожие на бородавки шишки, назначение которых остается совершенно загадочным. Но самое фантастическое впечатление производят рогообразные, загнутые вверх наросты под глазами; они напоминают ручки, предназначенные для какого-нибудь циркача, которому пришла на ум нечестивая мысль сделать стойку вверх ногами на задумчивом лике этого животного. Но есть у Бородавочника и свое украшение. Он носит удивительную кустистую прическу с пробором, которая спускается от самого лба к меланхолически покачивающемуся, будто из плотной резины, хвосту; ее редкие пряди обрамляют его жуткую физиономию, так что дегенеративно-интеллектуальное начало, скрытое в чертах этого интраверта, подчеркивается с волнующей скромностью. Также и короткая,
Шестым билет от Ноя получит Филин. Ведь в мире, который превратится еще неизвестно во что, надо иметь оружие и против ночи; а кроме Филина, никто с этим не справится. Его фосфоресцирующие глаза не предназначены для дня, на солнце он презрительно щурится. Но крика ужаса, который издает неожиданно столкнувшийся с ним в расщелине скалы черный дрозд, достаточно, чтобы беззвучно включились медового цвета прожекторообразные глаза Филина. И тут же начинают работу его покрытые перьями ушные локаторы; мохнатые пучки перьев угрожающе топорщатся и подрагивают, ловя пролетающие звуки. Если же Филин опять отключится и - вслед за лениво закрывающимися веками вновь погрузится в самосозерцание, то в своих желтых фланелевых шароварах, если бросить поверхностный взгляд, станет похож на выжившую из ума старую даму. Но, присмотревшись повнимательнее, убеждаешься, что взгляд его простирается в бесконечность, в неведомые дали, к истокам мирового духа, откуда он черпает мужество, чтобы и впредь грудью встречать силы мглы.
Так Ной собрал бы всех, кто ему нужен. Обезьян он бы не взял; ведь никогда нельзя быть уверенным в том, что они в один прекрасный день не вспомнят о Дарвине и не начнут развиваться в людей. Что же касается рыб, то всемирный потоп для них безвреден. Возможно, госпожа Ной захотела бы прихватить с собой гривастого тюленя, если бы ей приглянулся его профиль, напоминающий известного кинодеятеля Орсона Веллеса; несомненный интерес вызвали бы у Ноя и тапир, и ленивец, и муравьед. Но по указанию свыше последний билет следовало бы отдать существу, которое было бы олицетворением женского начала в самом чистом виде. По моей сказке Ной долго бы колебался в выборе. В конце концов, остались бы лишь две претендентки: остромордая самка носорога Аруша и львица Бланка. Но разрез глаз Бланки, вероятно, слишком сильно напомнил бы Ною о расчетливом искусстве обольщения, идущем от Евы, которое однажды уже довело дело до потопа.
Поэтому выбор Ноя пал бы на представительницу прекрасной части носорожьего племени - на Арушу. Причина состоит в том, что эротическое чутье Аруши практически равно нулю, а что касается ее глаз, то они скорее наводят на мысль о допотопном ящере, чем о новопотопной дочери Евы. Что, однако, вовсе не надо понимать так, будто Аруша - существо неженственное; наоборот. Но очарование ее стыдливо; она вовсе не провоцирует взгляды своих почитателей. Благонравно, но одновременно и претенциозно ставит она свои трехпалые ноги и бродит так по открытому вольеру, вороша подвижной верхней губой опилки и листья. Аруша ничем не прикрыта; лишь ее вызывающий легкую усмешку хвост редькой и чувствительные острые ушки тронуты скудным волосяным пушком. Но даже нагота Аруши исполнена скромности; она излучает ту эстетическую деловитость, какая свойственна еще разве что особенно законченным по форме автомобилям. Самое элегантное в ней - складки. Употребим это слово вместо обычного "морщины". В отличие от головы Аруши, где особенно вокруг ушей и ноздрей, напоминающих бычьи глаза, их можно обнаружить несколько десятков, на всем остальном теле, если присмотреться повнимательнее, их всего четыре: две поперечные, на каждой передней ноге, и две продольные, проходящие вдоль бедер. Эти складки предназначены для ходьбы, они в местах сгибов; и трудно представить себе другое приспособление в такой же мере эстетически безупречное, как и прекрасно приспособленное функционально. Нет, мой сказочный Ной мог испытывать полное удовлетворение. Мадемуазель Аруша являлась именно тем существом, которое ему бьшо поручено разыскать по приказу сверху; существом, выражающим самую суть женщины настолько свободной от эротики, насколько это возможно. Итак, восшествие на ковчег можно было бы начинать.
ВЕРНУТЬ ЛЮБИМОМУ СВОБОДУ
Житейских правил у отца было немного, но одно из тех немногих гласило: к животным следует относиться по-доброму. Он никогда с ними не нежничал, да, кстати говоря, и звери не были к тому особо расположены; и животные, и отец скорее проявляли своего рода обоюдную терпимость; смерив друг друга скептическими взглядами, пожав плечами, они давали понять, что вовсе не прочь поладить.
Первым из животных, которых дарил мне отец, был обыкновенный лягушонок-квакша по имени Теодор. Кожица у Тео была гладкая, ярко-зеленая; если в комнате откашливались, он принимался квакать и издавал такие звуки, словно кто-то встряхивал жестяное сито с горохом. Отец подражал его кваканью и скоро в совершенстве владел лягушачьим языком; часто они на пару вели меж собой прямо-таки настоящие беседы, особенно на сон грядущий.
Я любил Тео - он был восхитительно гладким, но самое главное - с помощью своих присосок он держался на стекле гораздо крепче жевательной резинки; гортань у него слегка подрагивала, а тюль, прикрывающий банку из-под варенья, словно звездный купол, отражался в его золотистых глазах.
Мух, которыми питался Тео, мы ловили на теплой от солнца кладбищенской стене; иногда отец добывал и бабочку-капустницу. Когда Тео наконец проглатывал ее, он обретал ангелоподобное обличье. Нередко четверть часа спустя девственно-белые крылышки все еще торчали у него изо рта, и всякий раз, силясь стереть эти крылышки передней лапкой, он выглядел крайне изумленно и, разумеется, так же невинно.