Когда улетают журавли
Шрифт:
Костя стукнул кулаком по столу.
— Плясать хочу!
Сорвал с простенка балалайку, сунул отцу.
— Цыгана, батя, с выходом!
Дядя Максим взял хрупкую балалайку, недоуменно поглядел в воспаленные глаза сына.
— Ин ладно, когда цыганочку, — и его грубые почернелые пальцы — каждый потолще грифа — неожиданно ловко забегали по струнам. — Выходи. Костя вышел на середину избы, оглядел вокруг себя пол, вскинул руки и дробанул пробежкой. Звякнули награды. Потом грубо сдернул меня с лавки.
— Пляши, Серега!
Мне было больно за Лиду, за Костю. Я знал, что
Пляска была долгой, бестолковой. И уже тетя Фрося, сперва глядевшая на нас с улыбкой, встревожилась:
3
Морщни — обувь из необделанной кожи.
— Да будет вам, кочеты! Уж паром изошлись! Будет!
— Эх, мать, душа меру знает, — Костя рассыпал треск ладонями. — Мы не поэты… простые… нас любить не за что, — и крутанул меня. — Вертись, сураз!
Я — юлой. Не удержался, растянулся на полу и, задыхающийся, потный, видел, как мельтешили перед глазами Костины сапоги, и мне стало страшно: того гляди, в голову носок сапога врежется.
Балалайка смолкла. Костя — белей известки. Из ноздрей — воздух со свистом. Он отошел к окну, глядел в него, притихший.
— Вот что, сынок, — заговорил дядя Максим. — До тебя тут пришли безногие, всякие. А больше там осталось, вовсе навек. Так какого лешака ты куражишься?! Кругом беда. Люди слезьми изошлись, а ты их виноватишь.
— Не виноватю.
— Цыц! Баб чапельником пужнул, перед Лидой ломался, мальчишку вот… Не за лицо твое стыдно — за душу твою. Подпек ты в ней что-то заглавное. Рассопливился. А ты будь без хвоста, да не кажись кургузым.
— Я на фронте Раздолинского встречал, — неожиданно сказал Костя. — Перед ранением. И служили-то, оказывается, в одной армии, только он в пехоте.
— Что ж Лиде не сказал? — метнул отец косматыми бровями. — Писем от него нет — изводится.
— То и не сказал, что не в радость ей. Объявили: поэт будет выступать. В лесу мы стояли с танками. Ждем. Когда приезжает — Иван. Рука на перевязи висит. Чин малый — лейтенант. С ним девчонка, дунь — уветрится, до того худенькая — в чем душа держится. Одни глаза, да такие, что наше озерко в ясную погоду. А пела — ну прямо как Варька Кроликова: до того трубила лебедкой… После сказал — из дивизионной газетки она. Ну отчитали, отпели — я к нему. Стоим, лупим глаза дружка на дружку. Вроде бы радость должна, а горьковато, гляжу, и мне, и ему, будто дымокуром обволокло обоих — глаза ест, дыхалку спирает. «Вот, — говорит, — и встретились с Доволенкой». Сам только из госпиталя. В строй, сказал, пока не пустили. Сердце,
— Матрене пойди обскажи все, — сказал дядя Максим.
— Схожу. Куда денусь.
Костя сел за стол, налил водки.
— Давай, отец, за тех, которых пуля еще пасет.
Костя выпил и уставился на меня трезвыми, ясными глазами.
— Тебя вспоминал. По нраву что-то ты ему. И это… Прости меня пьяного дурака.
— В стенку-то лбом не ударился, — укорил дядя Максим.
— Ладно… Сидим с Иваном будто на поминках: «Водки, — говорю, — что ли?» Нашел, выпили. А девчонка на валежине в сторонке пристроилась, записывает в тетрадку что-то, на Ивана кинет взгляд и засмеется тихонько: такая довольная — ребенок ребенком. Только что в военное одета. И так мне, на нее глядючи, хорошо стало, будто не на войне я, а в Сенькиной роще.
— Хосподи, на што малых-то берут?! Сестра милосердия, что ль? — глаза тети Фроси страдали под опухшими веками.
— Всяких, мам, берут: лишь бы здоровые.
Костя помял сожженную руку.
— Да. Сидит, значит, девчушка, цветет. Я и спроси у Ивана: давно, мол, знаешь ее. «Всю жизнь», — говорит…
— Это ж небось учились вместе в городу, — перебила тетя Фрося. — Откуда ж ему знать?
— Не знаю, — Костя недовольно посмотрел на мать. — Всю жизнь, — сказал, — и на всю жизнь.
— Ах язви, курица, сижу — расселась, а ведра сухие! — спохватилась тетя Фрося и уже через минуту помела юбкой к колодцу.
— Счас разнесет-развеет, — дядя Максим смахнул со стола таракана. — Ох, и народ-нация эти бабы!
— …А жизнь, толкует, — продолжал Костя, — теперь на весенний лед похожа! То ли сегодня растает, то ли завтра.
— Э-э, табак дело. По гражданской знаю: затосковал какой, глядишь — пулю нашел. Что ж, он духом пал?
— Кто его знает? Он ведь всю жизнь как чужой погреб: что в нем спрятано… Как-то еще хоть так высветился. Знать, прижало, невмоготу стало.
Костя глядел из-за стола в окно. Далеко куда-то глядел, где поднялся день, будто ребенок после сна: ясный, свежий, с розоватой припухлостью по горизонту у синеющих колков.
— Тихо-то тут, — покачал головой Костя. — Мать ты моя, как тихо!
— Тихо, да много лиха. — Дядя Максим глядел на меня и, наверно, не видел, будто стенка перед ним, а не я. — Завоют бабы, зайдутся, и не то тихо, а думаешь — земля перевернется. Эх, сынок!..
Две тусклые слезы, петляя по морщинам, пробежали, как живые, спрятались в бороде дяди Максима.
— Мертвым — покой, живым… — не договорил, махнул рукой в мою сторону. — Им вот… — а что «им», тоже не оказал, но меня увидел — увидел и вроде удивился, что я сижу перед ним.
— Так, пошто же мы с тобой, Серега, разгулялись-распились? А робить кто за нас будет?
«Сейчас найдет дело», — с тоской подумал я. Так было хорошо в теплой избе сидеть, притихнув, слушать Костю с дядей Максимом, а на дворе, хоть и весны прибыло на воробьиный скок, да снег под полозом еще певуч.
Тетя Фрося внесла обледенелые ведра, и у самой от холода слезы и на носу капля зависла.