Когда улетают журавли
Шрифт:
— Студено, сиверко…
— Побольше б там стояла, может, и пимы у колодца оставила, — дядя Максим наматывал на шею шарф. — Давай, Серега, в пару саней запрягайте с Николаем Иванычем да поезжайте к Зыбунам. Колька, стервец, недобрал скирду, одонок оставил, занесло теперь — беда!
Уже от порога я спросил у Кости:
— Медали-то есть у дяди Вани или как?..
— Есть, Серега. Воюет, видать, хорошо. И про тебя все вспоминал. Что-то застрял ты в его душе.
На улице я постоял, раздумывая неопределенно над чем. На завалинке с южной стороны снег поклеван младенческим клювом весны, но с северо-востока ветерок-тяжечек нес невидимые ледяные иголочки, покалывал лицо, чуть шевелил распухший от инея бурьян в огороде. Сенькина
12
Хруп-хруп, хруп-хруп, ломко похрустывает снег под копытами. Мы сидим с Николаем Иванычем в передних санях. Сзади, привязанная, трусит Рыжуха. Из ее ноздрей бьет пар, морда в инее, а сама вроде спит на ходу. Чего — слепая. Снег, снег… Чуть чернеют метелки бурьяна; где-то рядом, белый среди снегов, гулко, как здоровый мужик, хохочет невидимый самец-куропат; на светлых ветках ближнего колка чернеют косачи — кормятся березовыми сережками.
— Эх ну. Ишь уснула, — подергивает вожжи Николай Иваныч. — Не озябли ноги-то в морщнях?
— Не, я онучей добро намотал.
— Вот и ладно: тепло ногам — телу не зябко. Давай-ка их ко мне под тулуп… Но, пошла!
Иней везде — на лошадях, на воротнике тулупа, у Николая Иваныча на бровях и бороде.
— Знаешь, отчего наш край Барабинским зовется? — неожиданно для меня спрашивает он. — Нет? Я раньше тоже не знал. А был у меня друг — учитель из аула Бергуль — это верст за сорок отсюда — Харис, значит, Ахметыч — мудрый старик, теперь помер. Он мне и поведал… Эх ну, я тебя! — шевельнул вожжи, помолчал, вглядываясь в дальние березняки. — Гулял, значит, по Сибири царек Кучум и народишко за собой водил. Делом никаким толком не занимался, шлялся, к другим народам придирался. Одних пограбит, от других сам трепку получит. В общем, хулюган и лодырь, а не царь. Жить любил в роскоши и свой народ обдирал, как липку. До того, паршивец, всем надоел, хуже горькой редьки… Но, не спи! Да… Тут и объявился Ермак. Надавал Кучуму по шее, да и уснул с устатку. А Кучум, разбойник, ночью подкрался, убил Ермака и с испугу бежать. Народ за ним прошел немного, вот до этих мест и говорит: «бараба», вроде как по-нашему «добро», и дальше, дескать, за тобой не пойдем — тут и лес, и озера, и чернозему в аршин. Русских нам нечего бояться, а ты кати куда хочешь. Словом, бараба, и все тут, хотим мирно жить…
Николай Иваныч примолк, потом сказал, приглушив голос:
— Серьг, гляди — лиса! Мышкует, стернавка.
Лиса огненно светилась на белом, сжималась в мягкую пружину, подпрыгивала и, вытянувшись, замирала.
— О-лю-лю-лю! — закричал Николай Иваныч, но лиса, приподняв лапу, поглядела на нас безразлично и занялась своим делом.
— Не пугана. Некому пугать… Эх ну, беги-труси!
— Дальше-то как?..
— Да как? Покрутился Кучум, покрутился, видит, как бы русские ему сала под шкуру не залили, да и мотнул в голые степя на юг со своими сродственниками-вояками. Шлет оттуда гонцов — не идет к нему народ. А русским некогда: пошли дальше новые земли искать. Так Кучум до того опаскудился — зачал на своих же набеги делать. Загоревал народ: что делать? Сообразили посла в Москву направить, у царя защиты просить. Пришли солдаты, оборонили, а потом наш брат, мужик из России, стал тут селиться. И зажили мирно. Чего мужикам делить? Вот она и Бараба. Не озяб, Сережа?
— Нет.
Поет снег под полозьями заунывно и древне. Я мысленно уношусь в далекое прошлое, и мне кажется, что не от Хариса Ахметыча узнал Николай Иваныч о том, что было в нашей Барабе не одну сотню лет назад, а сам он жил-был давно при Кучуме и все видел своими глазами.
— Значит, говоришь. Костя видел Раздолинского?
— Видел.
— Ох, как надо Ивану Григорьичу живым остаться, как надо!
— Всем надо, — высказывал я, наверное, не свою мысль.
— Надо — не спорю, а Раздолинскому — нужнее.
Николай Иваныч думает, и мне
— Припозднились мы с тобой; вон уж солнце на укос пошло, а нам не из скирды сено брать, одонок раскапывать. Да ничего, ночи теперь светлые, если что… Но, пошла-поехала!.. Да, к чему я о Раздолинском? Покидали меня, Сережа, войны, ох, покидали. Само собой — Сибирь до Читы прошел, но и Россию протопал вдоль и поперек: и в Псковщине был, и на Дону, и до Одессы докопотил. Потом книг прочитал — не так много, но прочитал. К чему я опять?.. А к тому, что нету в России места, не описанного писателями, художниками не изрисованного. И про Сибирь читал, но как-то все про таежную-золотошную, а наш край обойден-объехан. Непригляден он для писателей. Где-то читал я. «Он, — говорит, — смотрел в вагонное окно, хотя, — пишет, — смотреть-то было не на чего — проезжал Барабу». Обидно? Ну что ж, ему неинтересно — у него свое. А мы с тобой? Нам как? А тыщи деревень, в них ведь тоже люди, такие же, как мы с тобой. У них души есть, и землю эту они любят. Хлеб растят, стада пасут — дело нешуточное. И история тут немалая: тебе вот рассказывал, и в гражданскую по степям косточек рассыпано — не счесть.
Говорил Николай Иваныч, волнуясь, торопливо. Про лошадь он забыл, и она шла шагом.
— Вот и должен кто-то душу людей и земли этой высказать. А кто? Вот то-то и оно, что отсюда человек этот должен выйти, из нашего пота и крови. Много я, Сережа, передумал, как Раздолинский первый стишок напечатал. Стихи мне его не шибко глянутся и характер тоже, но ведь он молодой, разовьется, вытрется и пускай тогда летит хоть куда далеко, но по нашей земле он не проедет, как тот с пустыми глазами.
Но, милая! Вот я тебя! — вспомнил он про лошадь. — А сдается мне, Серьг, потеплело — снег-то, слышь, приглох под полозом, и небо с туманцем. — И уже будто для себя, раздумчиво, с горечью: — Выдержать бы Ивану Григорьичу войну. Да для пули все одинаковы: без разбора метит, проклятая.
Санный след от дороги до одонка, оставленный Колькой Кроликовым, был заметен напрочь. Пока непочатой целиной проломились к одонку, пока раскопали его, солнце уже зависло над Зыбунным болотом да так раскраснелось через легкую пелену туманца, что снег порозовел от края до края. Возы увязывали уже при луне. За работой мы не заметили, когда солнечный свет сменился лунным. А луна почему-то сразу оказалась высоко, мягко светила все через ту же невидимую глазам мутцу; контрастов не было, но вокруг шагов на пятьсот виделось хорошо, а дальше скрывала все белесость.
— На-ка тебе тулуп да полезай на воз, — оказал Николай Иваныч. — Дорога не короткая — может, и уснешь, уморился, поди. Не озябнешь — теплынь-то какая!
Завернувшись в тулуп, я утонул в сене по самые плечи. Вокруг все седое-седое, и не по чему было заметить: движемся мы или нет, только еле-еле покачивался воз да редкое глухое потопывание копыт по отмякшей дороге напоминало — движемся. Едва-едва из полумглы проступили березняки. Я вглядывался в них, знобко волнуясь: мне казалось, что это всадники шайки Кучума сторожко следят за нами, и вот сейчас с гиком налетят, и что будет…
Я даже глаза прикрыл в ожидании страшного, но когда открыл их, то ничего уже там не темнело, только что-то поблескивало, посверкивало зеленовато: «Уж не волки ли?!»
Короткая тревога во мне сменилась покоем, и думалось мне широко, охватно: и о Ермаке, и о Харисе Ахметыче, и о загадочности Раздолинского, о Лиде… — обо всех-всех, и удивлялся тому, что все они, со всем их временем и землей, так свободно вместились во мне. «Неужели, — думал я, — не было бы меня и их бы не было? Но ведь нету Ильи Махотина, Васьки Занозова, а я есть и всегда в себе слышу их голоса, вижу их лица. Значит, — догадался я, — хоть немного нужно побыть на свете, чтобы потом жить все время».