Кола
Шрифт:
Шел он в Архангельск тогда из Мезени, стороны Задвинной. Там от властей секретно немало жило беглых солдат, ссыльных, каторжников, воров. Были там люди пытаные, с клеймом.
И Смольков у них многому научился. Умел язвы на теле своем выращивать и лечить, косить глазом, задубить руку, ногу. Не моргнув, пустить слезы обильные, показать горе. В падучей мог биться с закатанными глазами. Страсть имел к мандолине, играть мог часами, не уставая. Песни бродяжьи выучил, новые, все о воле. Лихо пел их.
И ему, бывалому, битому, Андрей в тюрьме показался совсем младенцем. И захотелось его с собою позвать. Он силой при случае защитит. И на слове
И ухаживал за Андреем, подкармливал его хлебом, учил, какой вид принимать на допросах, каяться, на других как валить и просить искупления любой ценой. «Жаль, Андрюха свернул. Вдвоем все-таки лучше. Тогда славно в Архангельске всех надули...»
И услышал шум, оглянулся.
На борту корабля толпились одетые в форму люди, манили к себе руками и что-то ему кричали. Смольков стал оглядываться и тоже кричать и маячить, что хочет к ним. В суете не хватало для весел сил, и раньшина будто совсем не шла. Высоко на борту галдели на чужом языке, но было понятно, что звали его к себе. Потом сверху бросили лестницу из веревок. Она, раскатываясь, летела к воде, к нему.
У Смолькова взыграло сердце. Никогда его прежде не звали так, не протягивали спасительную надежду. И уж он постарается за такую щедрость, не останется он в долгу. А раньшина, будто ему назло, неуклюже тыкалась в борт корабля, все в стороне от лестницы. Смольков бросил весла и стал пробираться к носу по скользкой рыбе. У костра не сидеть бы, а выбросить ее надо было. И поймал, наконец, необычную лестницу, в ее зыбкости почувствовал ненадежность – и растерянно глянул вверх. Люди с высоты борта подбадривали его, зазывно манили руками. А он будто оторопел. Сознавая, что не вернется в шняку, бросил все-таки ее якорь и попробовал снова лестницу. С замиранием сердца повис над водой у борта. Это была не лучшая из пройденных им дорог. От боязни вспотели руки. И, хватаясь судорожно за перекладины, он страшился посмотреть вниз.
Весь день провел Шешелов между крепостью и рекою Колой. Дарья не раз приходила, звала поесть, но все казалось, что, может, пойдет десант, а Бруннер распорядится не так, как должно. Герасимов принес доску на валуны, и Шешелов сел в тени за башней, ждал, что может случиться через минуту. Но сменился отлив приливом, а корабль стоял на месте пугающей темной тенью. День мучительнейше тянулся.
У причалов и под стеною крепости слонялись, сидели неприкаянные коляне. Они ходили в слободку, в крепость, возвращались, не в силах усидеть дома, изнывали от неизвестности. Шешелов тоже, устав сидеть, иногда поднимался и медленно шел на мыс, к редуту. Ему уступали дорогу, смолкали, ждали: может, он что-то скажет, – но он, хмурый, молча проходил мимо.
Инвалидные у редута вставали, словно были на посту скопом, и тоже смотрели с немым вопросом, а у Шешелова щемило сердце от вида этих солдат, давно отслуживших свой срок, их старых ружей, никчемных пушек – от всей этой воинской нищеты.
От парной духоты звенело в ушах. Шешелов вытирал платком лицо, шею и опять молча шел за башню сидеть в тени.
Когда он туда возвращался в бессчетный раз, нежданно увидел Матвея-писаря. Тот сидел в старой шняке, что в песке догнивала век, грел на солнце лицо. Оно землистого цвета, глаза закрыты. От прежнего писаря нет, похоже, и половины. Сколько минуло времени, а Шешелов
– Гуляете, господин городничий? – писарь не шелохнулся, не открыл глаз. В голосе неприязнь.
Шешелов стал у шняки, облокотился. В сердцах, выходит. И видит его давно.
– Какое уж тут гулянье...
– Выжидаете?
– Все выжидают.
Ни шняки, ни паруса на заливе. Недвижно стоит корабль. Паутиной на мачтах снасти, редкий из трубы дым. Что они думают там – знать бы.
– Кто что выжидает, – насмешливо прохрипел писарь.
— Да. Кто что.
– Вы, наверное, – как без крови бы отдать город?
Словно ударили по щеке. Неужто писарь это со зла? Обиды желает? Ссоры? И сдержался, не повернулся к писарю.
– Славно вы колян убаюкали по весне. С землею-то. Слова никто поперек не молвил. – И снова в голосе яд неприязни. Да, явно желает ссоры. Но Шешелов за собою вины не знал. Коляне весною под страхом жили.
Сказал устало:
– Тогда время было опасное, вы знаете.
– Теперь опасности много больше, – писарь, наверное, смотрел на Шешелова. – Не только с борисоглебских – с кольских земель уходить надо. Чтобы опасности не было, – он засмеялся хрипло, довольный собой, закашлял надсадно. – Сдадите город – и опасность минуете, а сами на новое место.
К лицу прихлынула вновь обида. Шешелов медленно повернулся. Глаза с лихорадочным блеском буравили его едко. Без кровинки, обтянуто кожей его лицо. Да, пожалуй, писарь жилец недолгий.
– Матвей Алексеевич... – Шешелов мира хотел.
– Думаешь, я помру скоро? – синие губы искажены злостью. – А это видел? – И показал кукиш. – Вы скорее все отомрете.
Шешелов было шагнул к нему, но писарь отпрянул, костлявый и немощный, раскорякой слезал со шняки.
– И после меня еще будут люди. Не всех околпачили. Они живут уже, эти люди. Есть! И они дождутся своего часа. Ни той, ни этой земли не простят. Можете все отдать! Не ваше! Но они не простят! – Писарь говорил неумолчно, осклабясь. Шешелов не мог слова вставить. Поодаль Пайкин среди зажиточных. Они оборачивались уже, обращали на них внимание. Шешелов сжал кулаки, повернулся, налитый яростью, молча пошел за башню. Шел словно сквозь строй, не поднимал глаз. «Дохляк! Да как ты посмел!»
И сел за башней в тени, закрыл глаза. От гнева его потрясывало. В памяти писарь еще стоял, болезненный, неуклюжий, злой. И хотел себя успокоить: «Не все могут думать как он, не все. Его за землю пороли, позорили принародно. Она тяжкой судьбой ему, горем помнится. А теперь и здоровье взяла болезнь. Собакою на любого взлаешь».
– Неплохо устроились, – сказал четко голос, и Шешелов приоткрыл глаза. Пушкарев подходил к нему, трезвый, выбритый, в выглаженном мундире. – Я думал, здесь все каруселью вертится, а тут сонное царство. Вы дремлете в холодке.
«Что, и этот с упреками? Впервые с постели встал? Но его хворь – не писаря». И сухо ответил:
– Извольте скромнее быть. Не меня послали защищать город. – И вспомнил, что мира только хотел со всеми. Добавил ворчливей, мягче: – Сильно не развертишься. Шестнадцать пушек на корабле.
Пушкарев еще мало поправился, бледен лицом, и стоять ему еще трудно. Привалился плечом к стене.
– Я слышал. Мы пожива невелика им.
– Видимо, велика, коли не десант шлют. – И подвинулся на доске: – Присаживайтесь. Такой паровик при пушках и Архангельску пригрозить мог бы. Там, пожалуй, их тоже в глаза не видели.